в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»


Мои встречи с Милашевским

— Хочешь, поедем со мной к Милашевскому? — предложил как-то Даран.
— Разве он здесь?
— Недавно вернулся из Саратова. Живет на даче под Москвой. Приглашал смотреть свои летние рисунки.

Я с Милашевским познакомился в 1923 году в Петрограде. Ему было тридцать лет. Он донашивал, как многие в те годы, свое военное обмундирование. Мы встречались изредка в редакции журнала «Мухомор», в издательствах. Мимолетные встречи — иногда выйдем вместе и до трамвайной остановки перекинемся парой слов.
— Ты видел его рисунки? — спрашивает Даран.
— Кое-что видел в журналах, в книгах.
— Он теперь спичкой рисует.
— Какой спичкой?
— Ну, спичкой, простой спичкой из спичечной коробки. Макает во флакончик туши — и все.
— А почему сие важно, в-пятых? Какие от спички выгоды?
— А вот увидишь сам.

Дачный поселок под соснами. Конец лета. Милашевский с готовностью извлек из папки кучу летних своих рисунков с натуры.

Вид у них был совсем непарадный, как у черновиков, набросанных второпях: скупой штрих, полное отсутствие «красивости». Как будто для себя — не для выставки, для памяти самому себе, — без расчета на зрителя. Сделано тушью и спичкой. Некоторые из рисунков подцвечены акварелью.

Милашевский сказал:
«Вот именно так и надо. Как дневниковые записи, которые пишутся для себя, без мысли о читателе. Или как письмо к близкому другу, который понимает вас с полуслова».

Мы рассматривали лист за листом, и мне становилось понятным преимущество работы спичкой. Это означало разоружение от профессиональных приемов и приемчиков. Разоружение от сангин фирмы Буржуа, от итальянских карандашей фирмы Контэ, от «бистров», «соусов» и «сепий». Освобождение от всех музейных реминисценций, от красных голов Александра Яковлева и от коричневых голов Евгения Зака, воспроизведенных в «Аполлоне», которые пахнут папками гравюрных кабинетов, от всех «композиций» и «картонов», которые потом увеличивают по клеткам.

Рисование без поправок или все поправки тут же на виду. Обнажение приема. Не обводка по карандашу, не каллиграфия.

Разумеется, не в спичке дело, дело в методе. Так же можно работать и кистью и пером или палочкой туши по мокрой бумаге. В чем разница методов? При рисовании углем, например, если ошибся — сотри, поправь: уголь легко смахнуть тряпкой. То же самое и карандаш — всегда остается надежда на резинку. Иное дело — тушь и спичка. Этот способ требует сосредоточенности, внимания, высокого градуса напряжения: рисуешь сразу, без колебаний, без поправок. Как ребенок или как Рембрандт.

Да здравствует спичка!

Потом мы пошли все трое купаться на Москву-реку.

На берегу Милашевский стал изображать, как читал стихи Федор Сологуб, скандируя гнусаво и монотонно:
Но я купаться подожду,
Слегка кружится голова.
Я лучше берегом пройду;
Какая мокрая трава!

Что же такое рисунок? Правильный рисунок? Хороший рисунок? Можно ли поставить между ними знак равенства или же это совсем различные понятия?

Разговоры эти велись, бывало, и в Школе поощрения, и в классах Академии художеств. Было твердо установлено, например, что для поступления в Академию надо пройти подготовку на художественных курсах Гольдблата. Там учили, как «ставить» фигуру и не теряться перед трудным ракурсом. Ракурс был главным камнем преткновения для поступающих.

В Московском училище живописи, ваяния и зодчества имевший великую педагогическую славу профессор Щербиновский предлагал ученикам в качестве головоломки нарисовать карандаш в ракурсе со стороны острия. Впрочем, это было уже не ново — подобными задачами приводил к смирению и сознанию собственного ничтожества своих учеников еще Чистяков.

Я вспоминаю в классах рисования мучеников системы, работавших, поминутно проверяя себя отвесом, другие заключали рисунок в сложную паутину «лесов», вроде тех, которые воздвигаются вокруг строящихся зданий. Я помню чувство содрогания и безнадежности — «оставь надежду навсегда», когда рассматривал «лучшие» рисунки учеников Академии, развешанные на стенах в назидание потомству. Неужели нет иного пути, думалось тогда, кроме этих тесных академических врат спасения?

Я вспоминаю замечания профессоров: «фигура не стоит», «валится», «а пропорции?», «колено не нарисовано», «ракурс передать не сумел», «анатомия подгуляла» — испытанные приемы школьной дрессировки, которые, вероятно, звучали еще в стенах первой болонской академии.

Но вот чего я никогда не слыхал на уроках рисунка ни в Школе поощрения, ни в Академии, ни даже в весьма передовой школе Званцевой, где преподавали Добужинский и Петров-Водкин, — это понятия о темпе рисунка, термин, который ввел в обращение в наших разговорах В. А. Милашевский.

Эти проявления темпа работы, которые мы чувствуем в рисунках многих старых мастеров — Калло, Рембрандта, Тьеполо, Делакруа, Домье, — составляют одну из главных прелестей их творчества. В этих рисунках самый процесс творчества не засекречен, в них чувствуется пульс живой жизни, в вольно брошенном, вибрирующем штрихе вы ощущаете руку художника. В. А. Милашевский не раз высказывал эти мысли публично, и я вспоминаю, как он на каком-то товарищеском собрании в МОСХе, излагая свои тезисы по поводу искусства рисунка, картинно изобразил словом и жестом прелесть живого наброска с натуры, исполненного в темпе: возглас «фа-фа!» и жест пальцами, как от прикосновения к чему-то горячему, что вызвало, как говорится, «веселое оживление в зале».

Пусть не покажутся эти рассуждения апологией дилетантства: по свидетельству очевидца — а очевидцем был благоговеющий молодой Ренуар, — таким именно способом рисовал сам великий мастер рисунка — Энгр. Он-то понимал, что значит темп рисунка:
«В руке у него была кипа бумаги, он делал набросок, бросал его, начинал другой, и, наконец, одним взмахом он сделал рисунок такой совершенный, будто он работал над ним неделю».

Я уже рассказывал в другом месте, «Штрих и слово» 1967 год, историю возникновения группы художников «Тринадцать» и не стану здесь к этому возвращаться. Но мне хотелось бы подчеркнуть, что направление и состав первой выставки «Тринадцати» определялись все тем же принципом темпа.

В рецензиях на выставку эти тенденции были замечены:
«В торопливых, часто скупых линиях ощущается стремление запечатлеть жизнь, быстро несущуюся, бурную, многообразную...»

С того времени минуло сорок лет, многое забылось и быльем поросло, и мне хочется напомнить, что выступление «Тринадцати» многим молодым художникам, так сказать, «развязало руки», и в те годы всякий рисунок, набросанный вольно и смело, назывался: а lа «Тринадцать».

На первой выставке «13» в 1929 году Милашевский выступил триумфально.

Он выставил два десятка работ — рисунков и акварелей. Его работы были очень сочувственно отмечены прессой, рецензент «Правды» сравнивал его с Сегонзаком.

Это было лестное сравнение, ибо Дюнуайе де Сегонзак, автор блестящих рисунков балерин и спортсменов, уже имел тогда мировую славу замечательного мастера рисунка.

Но, конечно же, если и найдутся сходные черты, которые роднят Милашевского с французом, то и по темам, и по духу творчество Милашевского глубоко национально.

Из своих летних поездок по Союзу — по Волге, Дальнему Востоку, Крыму, по старым русским городам — он привозил кипы рисунков: пристани, пляжи, улицы и площади провинциальных городов — острые и полные жизни наброски путевых впечатлений. Мы, его товарищи, рассматривали их с жадным профессиональным интересом: в них всегда было новое, увиденное по-своему.

У Милашевского есть счастливое свойство, драгоценное для художника, работающего на людях: он не боится чужого глаза, и присутствие посторонних зрителей за спиной нисколько не мешает его работе. В обществе, в дружеской компании за столом, он брал большой лист бумаги и все той же неизменной спичкой победоносно импровизировал, к общему восторгу, целый групповой портрет. У меня сохранились два таких застолья с портретами П. Д. Эттингера, С. Н. Расторгуева, Н. В. Ильина, Б. И. Алексеева, Т. А. Мавриной и моим.

Нужно ли пояснять, что такой метод работы требовал непрестанной тренировки, подобной экзерсисам маэстро скрипки или рояля? Милашевский работал много, неустанно, не зная каникул. Я помню, как, живя в Новогирееве, он ежедневно летом ходил на кусковский пруд рисовать публику пляжей. Это было в те простодушные времена, когда купальные костюмы были необязательны и пляжи сияли мифологической наготой золотого века.

Из кусковских прогулок составился целый цикл рисунков, исполненных пантеистической радости жизни.

И каждая поездка, каждая перемена места запечатлена циклом работ, из которых в папках Милашевского скопилась грандиозная галерея рисунков и акварелей.

Эта сторона творчества Милашевского остается малоизвестной зрителю. Милашевского знают, помнят и ценят как иллюстратора произведений классической и советской литературы, перечисление которых заняло бы длинный библиографический список.

Почему-то до сих пор никому не пришло в голову собрать эти великолепные, полные солнца и трепета жизни акварели в альбом и выпустить отдельным изданием — каким бы подарком это было и для старого художника, и для его друзей, и для всех людей, любящих искусство.

Н. В. Кузьмин

 


назадътитулъдалѣе