в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»

.
Залетов Н. А. Бойцы переднего края


Гвардейцы

21 января сорок третьего за массовый героизм, проявленный в боях, за успешное выполнение заданий командования наша стрелковая дивизия получила наименование гвардейской. Но дать торжественную клятву и принять гвардейское знамя дивизия не успела. Всего на несколько дней после прорыва блокады мы вышли на переформирование и отдых. В начале февраля разгорелись ожесточенные бои за поселок Красный Бор. Нам рассказали, что командование фронта решило бить врага, не давая ему передышек, не допуская увода из-под Ленинграда гитлеровских войск на выручку окруженной под Сталинградом группировки. [87]

Бои за Красный Бор, Мишкино, Поповку, Степановку доказали, что мы достойны носить высокое звание гвардейцев. Достойны все: от рядового до комдива.

Часть, которой командовал подполковник Афанасьев, расположилась в отбитой у врага деревне Чернышеве. Командира вызвали в штаб дивизии, поставили ему новую задачу. В этот момент гитлеровцы начали контратаку. Им удалось прорвать пашу оборону, занять деревню. Афанасьев бросился на выручку. Он собрал группу красноармейцев, надеясь внезапным ударом опрокинуть врага. Но силы были слишком неравны. Тяжело раненный в бедро, подполковник вынужден был залечь и вести огневой бой с фашистами.

А два десятка бойцов вместе с заместителем командира полка по политической части Чудиповым отбивали одну атаку гитлеровцев за другой. Немецкий танк в упор расстреливал смельчаков. Одному из гитлеровцев удалось подобраться к двери здания, где находился штаб полка. Но начальник штаба Завьялов выбил из рук немца гранату и втащил его в землянку. Пленный показал, что на деревню Чернышеве наступает полк с целью вернуть Красный Бор. Чудинов понимал, что гибель неизбежна, но допустить захват, врагом полкового Знамени и документов нельзя. По радио он доложил обстановку командованию и вызвал артиллерийский огонь на себя.

Восемь часов длился бой. Врага удалось отбросить. По счастливой случайности штабные работники уцелели от огня своей артиллерии.

Обо всем этом мы узнали от наших политинформаторов.

Таких примеров в боевой летописи тех дней можно отыскать немало. Мы, солдаты и командиры, имели право на торжественные слова гвардейской клятвы, которые произнес командир дивизии генерал-майор Н. П. Симоняк и повторил весь личный состав:
«...Мы клянемся сражаться бесстрашно и умело, неустанно совершенствовать свое боевое мастерство, свою организованность и дисциплину. День ото дня будем усиливать свои удары по врагу и выполним, как подобает советским гвардейцам, приказ нашего Верховного Главнокомандующего.
Мы клянемся, что враг не устоит перед всесокрушающим напором советских ударов».

Враг не устоял ни в летних боях вдоль левобережья Невы в районе 8-й ГЭС, поселков Анненское и Арбузове, ни на Синявинских высотах, которые довелось нам брать в середине сентября.

Именно из Синявинских высот немцы из дальнобойных орудий обстреливали весь отвоеванный нами коридор на южном берегу Ладожского озера, единственную железную дорогу с Большой земли. Отсюда, с этих высот, враг надеялся нанести удар и вторично замкнуть блокадное кольцо.

Наступали мы в буквальном смысле на животах, задыхаясь в болотной жиже. На вершок нельзя было поднять голову под ураганным вражеским огнем. И все же Синявинские высоты были взяты гвардейцами.

Эту радостную весть я узнал уже в ленинградском госпитале. Меня ранило в первых Синявинских боях. Пуля прошила плечо, снарядный осколок задел голень. Нога поджила быстро, а плечо долго гноилось. Врачи начали поговаривать о гангрене и ампутации руки. К счастью, помогла хирургическая чистка. После нее рана понемногу затянулась, поджила. Новый, 1944, год встретил в госпитале, а вскоре от поступивших раненых узнал: наша дивизия на марше, пройдет совсем рядом с Ленинградом.

Никакая сила не могла удержать меня на больничной койке. Долго не мог уговорить главного врача. Он [89] предполагал выписать в комендантскую часть, которая несла патрульную службу в Ленинграде, и ни за что не соглашался отправить в дивизию, опасаясь, что во фронтовых условиях откроется рапа.

Против моего аргумента «я же гвардеец» врач не устоял, выписал. Порядком промерз у ворот госпиталя, выглядывая попутную машину. Хотел было вернуться, обогреться и двинуть пешком через заснеженный Ленинград в 1-ю роту 1-го батальона нашего гвардейского полка. Но из-за поворота медленно выполз ЗИС-105 или, как его любовно именовали, «захарка». В кузове вровень с бортами аккуратно уложены металлические заготовки, которые я принял сперва за тупорылые тушки артиллерийских снарядов. Шагнул в сугроб, проголосовал. — Куда? — спросил водитель. Лицо безусое, в уголке посиневших губ торчит папироска-гвоздик. — К Московской заставе, браток. — Садись.

Не взопреешь. Тепло от мотора мгновенно уходит в щели фанерной кабины. Закуриваю. На огонек сунулся в мои ладони погасшей папироской и шофер. Несмотря на молодость, он оказался на редкость неразговорчивым. Навалился на баранку грудью, чтоб лучше видеть дорогу сквозь промерзшие стекла, опять сосет погасшую папироску и молчит. Мне после госпиталя так поговорить хочется. И хоть парнишка не солдат, знаю, новостей у него полон рот. Ведь на колесах — где не побывает, кого не подвезет!

Объезжая воронку, шофер сбросил скорость. Заскрежетали шестерни коробки передач. Я не вытерпел:
— До конца выжимай сцепление. Полетят шестерни.

К удивлению, парнишка не обиделся.
— Точно, полетят. Не чувствую педали через протез.

Глянул вниз. Правая нога водителя в сером валенке, на левой — спортивный тапочек. Из-под ватной штанины желтой костью торчит голень протеза.
— Ленинградец? — спросил я, чтоб сгладить неловкость.
— С проспекта Майорова. Зимой сорок первого угораздило с крыши свалиться вместе с зажигалкой. Госпитальный паек и спас от голодухи. А ногу доктора оттяпали — гангрена началась. Военком обещал: стукнет восемнадцать, в разведшколу направит. Не пришлось гадов бить, чтоб им...

Он ругнулся, зло бросил папироску. Смутившись, ломким голосом спросил:
— Дай-ка твою закурить.

Притормозил, зажал в коленях армейскую трехпалую рукавицу, высвободив узкую, как щепка, кисть. На безымянном пальце — серебряное колечко с бирюзовым камешком.
«А ты, однако, девка», — подумал я и тут же услышал подтверждение:
— «Беломор»? Папка тоже «Беломор» курил. Я ему всегда огонек подносила. В рейсы с собой брал. В пятнадцать лет и приучил к баранке. Может, пригодится, дочка. Пригодилось. Два года, считай, снаряды возила, сейчас на металлолом перевели. Занудистый новый завгар. Говорит, не положено инвалиду боеприпасы возить. Полегчало, и не нужна становлюсь... Черт с ним, с завгаром. Фашистских гадов разобьем, я учиться пойду. Может, инженером стану. Обидно другое. Ты послушай, дядечка, наступит победный день, а я и сплясать не смогу. Понимаешь, в День Победы...

За два года войны сотни смертей видел, сам бывал ранен. И только скрипел зубами от ярости или кричал от боли. А сейчас сердце зашлось, слезы выступили. Мужик изуродованный на то и мужик — воин. Тут же [91] красота земная искалечена — девушка-березка. Искалеченная, но не сломленная...

...Я горжусь, мой ратный труд причислил меня к славному племени ленинградцев, среди наград есть самая дорогая — медаль «За оборону Ленинграда».

У Московского вокзала простились. Я отдал девчонке початую пачку «Беломора» и, не оглядываясь, пошел по заметенной трамвайной линии. Вскоре предъявил документы на первом контрольно-пропускном пункте.

Родную роту отыскал на Международном проспекте. На ходу соскочил из кузова полуторки и к ротному: — Товарищ старший лейтенант, разрешите встать в строй?! — Залетов! — обрадовался командир роты Камышный. — Догнал-таки. Молодец! Со мной рядом пройдись. Расскажи, как там, в Ленинграде.

Подобрал ногу, зашагал рядом с командиром. В свою очередь вопрос задал: — Далеко шагать-то? — Трошки, шестьдесят километров позади, десять осталось. Под Пулково идем...

Синеет сахарной макушкой Воронья гора. Туманная дымка скрадывает вражеские укрепления. Подойдем поближе, разберемся. Завтра же нам брать первую линию немецкой обороны. Вон ту безымянную высотку. На командирской трехверстке она обозначена номером.

Завтра бой. Завтра смерть, может быть и твоя. Не думаешь о ней, ищешь занятия рукам и голове. Написаны письма, заштопаны маскхалаты, набиты патронами диски. А время словно остановилось. Начинаю собирать-разбирать автомат, ласкать масляной тряпочкой вороненую сталь. — Горка-то — прыщик на ровном месте. Да черт [92] бы побрал любую высоту, пока она не наша, — ворчит Демьян Лукич. Он сидит в исподней рубахе, пришивает на гимнастерку подворотничок. Вроде сам с собой разговаривает боец, но мы сдвигаемся поближе.

Больше года воюем вместе с Демьяном Лукичом. Суров старик. Лишнего слова не услышишь. Оно и попятно — неласковая выпала на его долю старость. Но бойцы тянутся к нему. За помощью, за советом, за новостью. В помощи он никому не отказывает, но не дай бог заметит леность, неряшливость в обращении с оружием. И на совет был мастер старик. Но больше всего мы любили, когда он рассказывал о Ленинграде. Не многим из бойцов удалось побывать там, а большинство погибло, так и не увидев города, который защищали. Но они знали о нем из рассказов Демьяна Лукича. Партгрупорг Ильин бывало позавидует: — У тебя, Залетов, на десять бойцов настоящий комиссар.

Знаю, присказка Демьяна Лукича насчет горки-прыщика не случайна. Так и есть! — Бывал я тут в октябре девятнадцатого года. Юденич лез на Питер. Встали на Пулковских высотах красные полки. С Путиловского пришел и наш отряд. Жена не пускала: «Куда ты?» Дома-то хоть и не семеро по лавкам, но люлька не пустовала. Ушел. За счастье детей бились. Не думал, что придется на этих же высотах мстить за их смерть. Вернулся цел и невредим. Жена на шею бросилась, плачет, а я улыбаюсь. Успокоилась она и на меня в атаку: «Ты чего новеньким пятиалтынным светишься?» Достал партийный билет. Долго не могла уразуметь, какое счастье быть коммунистом. Так вот с октября девятнадцатого и хожу в рядах самых счастливых людей на земле...

Со вчерашнего дня и я причислен к этому племени самых счастливых людей на земле. В моем левом кармане гимнастерки плотная картонка — карточка кандидата [93] в члены ВКП(б). Одну рекомендацию мне давал Демьян Лукич, другую — ротный командир Камышный. — Наш человек, с детства с железом связан, — коротко рекомендовал меня на заседании бюро старый солдат.

Я действительно с четырнадцати лет работал на электростанции в родном Сердобске.

Старший лейтенант хвалил меня как грамотного младшего командира.

Я стоял пунцовый как мак, ничего не слыша, в голове тревожно билась одна мысль: «Примут ли?» Увидел поднятые руки, вставшего из-за стола полкового комиссара Арона Силоняна и совсем растерялся. — Что заробел? — подтолкнул меня Демьян Лукич. — Вроде не робкого десятка... А может, после госпиталя трусить стал?

Все засмеялись... Майор Силонян вручил мне кандидатскую карточку, крепко пожал руку: — Будь достоин высокого звания коммуниста, Залетов.

Настало утро. Грянул бой. И на подступах к третьей линии вражеских траншей лежит убитый старый солдат Демьян Лукич. Его рука, вздернутая в хмурое небо, зовет к отмщению. Рядом с ним темнеют на снегу один, второй, третий...

Почти полроты выкосили немецкие пулеметчики, укрывшись в дзоте. К нему есть подход, вот она неприметная лощинка, похожая на серп. Командир роты дал разрешение. Я, Толстиков, Смирнов, Капустин и Елин натягиваем белые маскировочные халаты. Они слишком чисты для грязного от порохового дыма снега, и мы прежде чем выползти из траншеи ложимся на ее дно и елозим на спине. Готовы!

Готовы на риск, на подвиг, даже на смерть. Если идешь на подвиг, рискуешь погибнуть ты или все. У нас [94] было это право на подвиг. Со мной были не только самые смелые. Нашлись бы в роте красноармейцы побойчее. Одной смелостью города не берут. Нужны умение и опыт.

Мы ползли, зарываясь кротами в снег. Ползли с единственной мыслью — не обнаружить себя. Над головой болталось оранжевое, по-северному неяркое, солнце. Каждая ямка на снегу могла выдать нас. И хрупающий под локтями снег — тоже наш противник. Враг может услышать.

Не заметил, не услышал, потому как умение к воину приходит и на поле боя, а больше — в короткие дни отдыха, когда «безжалостный» командир гоняет тебя на животе десятки километров.

Поздно ударили немецкие пулеметы. Я уже перебежал через гребень. Обернулся, следом ползут Смирнов и Толстиков.

Молча замерли навеки Един и Капустин. Погибая, они не выдали товарищей предсмертным криком.

Вот и Миша Толстиков забирает в сторону. За ним по снегу — кровавая полоса. Подождал, пока мы отползли, и ударил из автомата. Обозначил себя, вступил в неравный поединок с двумя немецкими пулеметчиками, чтобы отвлечь внимание от нас.

А мы со Смирновым уже скатились в лощинку. Захлебываются фашистские пулеметы. Заткнем теперь, наверняка заткнем им глотки.

«Надо одному рывком добежать до поворота», — подумал я. Оглянулся. Пулеметчик Смирнов без слов понял. Полез обратно на крутой склон. Устроился поудобнее, капюшон маскхалата с головы отбросил. Пустил Смирнов длинную очередь в амбразуру немецкого дзота, на мгновение замолкли ослепленные пулеметчики.

Я вскочил, сделал короткую перебежку, упал на дно спасительной лощинки, жадно хватил губами снег. Сколько я полз? Часы, минуты, секунды? Не помню. [95]

Я боялся одного: неосторожным движением, громким дыханием выдать себя. Я не мог допустить оплошность. Погибли бы те, кто остался в заснеженном овраге. Наверное, потому я и не вынул нож из чехла, когда увидел спину гитлеровца, плотно обтянутую женским платком. То было бы лишнее, а может, и роковое движение.

Я бросился в траншею и задушил немецкого часового у двери дзота. Откуда и силы взялись!

Спор у меня вышел однажды с журналистом. — Николай Андреевич, давайте снимем часового ножом или застрелим из автомата. — Зачем? Ведь я задушил его. — Понимаете, не этично как-то...

Уломал меня журналист мудреным словечком. Согласился. Растолковал мне словарь, что значит это слово. Не возражаю, душить людей не этично. Но разве красивее убивать ножом, рвать снарядами, сечь свинцом? Не этична, выходит, сама война. И опять же с какой стороны глядеть.

Мы не людей убивали — фашистов. Убивали, как и чем только могли. Потому что пока ходит по земле хоть один фашист, будут мертвые женщины и дети, искалеченные девушки, выжженные города и деревни.

Я задушил фашиста и, кроме брезгливости, не испытываю ничего до сих пор. Тогда же в горячке боя понял лишь, что он мертв. Но живы те, что убили Демьяна Лукича, выкосили свинцом полроты. Бросился к железной двери, рванул что было сил. Не поддается. С комфортом убивали фашисты: пули нам, выхлопные газы в небо, чтоб дышать легче. Сунул в люк связку гранат, ухнуло, будто снаряд разорвался. Коля Смирнов на помощь подоспел. — Порядок, тезка? Освоил мой метод? — Порядок, — отвечаю, а сам трофейный пулемет МГ-34 для стрельбы налаживаю. Быстренько изготовился, [96] не зря Камышный грозился гауптвахтой за незнание техники врага.

Немцы уже бегут по траншее с двух сторон. Коля стреляет вправо, я — влево. Забился ход трупами, бросились враги в чисто поле, да пуля ведь быстрее.

Награду — орден Славы III степени — привез из штаба полковой комиссар Арон Силонян. На мою грудь его прикрепил старший лейтенант Иван Трофимович Камышный. Защекотал бородкой и усами, целуя по-русски трижды.

Ордена вручают за подвиги, но один человек подвиг не совершает, даже когда бросается под танк. За его спиной родная мать, взрастившая и воспитавшая, первый учитель... Словом, вся жизнь, прожитая на любимой земле. Подвиг всегда коллективен. Погибли Един и Капустин. Тяжело ранили Толстикова. Со мной рядом в те мгновения были и девушка-шофер, и погибший Демьян Лукич, и наш ротный Камышный. Они подтолкнули, научили быть мужественным и умелым.

Были ли у меня эти мысли, когда принимал награду? Помню лишь, воскликнул: — Служу Советскому Союзу!

Но эти мысли всегда приходят ко мне ветреными осенними ночами, когда особенно ноют раны и воспоминания о войне захлестывают душу.

В конце января 1944 года, после разгрома фашистских войск под Пулково и Красным Селом, наша часть вышла из боев. Тяжело далась нам победа. Пять бойцов вместо двенадцати осталось в моем отделении. Вскоре прибыли новенькие. Молодые, крепкие и немножко чужие. С недоверием встретил Нефедова и других солдат. Прямо об этом старшему лейтенанту Камышному выложил. Задумался командир, не спеша ответил: — Ты прав, Залетов. Опытный солдат норой целой роты стоит. А знаешь, что Михаил Иванович Калинин [97] сказал? «В военное время полк или дивизия быстро могут восстанавливать свою мощь после любого сражения, если только сохранился в них костяк, воплотивший в себе высокоразвитые боевые традиции части». Чуешь, Залетов, «сохранился костяк». Воспитывай бойцов, мы — гвардейцы.

Когда воспитывать? Через неделю выступили на марш. 250 километров предстояло пройти в полном боевом снаряжении по бездорожью, лесами и болотами. Между Чудским озером и Финским заливом гитлеровцы создали глубоко эшелонированную оборону. «Нарва — северные ворота в Восточную Пруссию. На Нарве проходит граница Германии», — взывал к своим солдатам командующий немецкими войсками в Прибалтике. Ротный партгрупорг сержант Ильин говорил словами Александра Невского: «Кто к нам с мечом придет, от меча и погибнет». Помните, бойцы, этот завет русского полководца, войско которого разгромило немецких псов-рыцарей на льду Чудского озера. Будут биты и гитлеровские головорезы на Нарве. Мы откроем ворота в Восточную Пруссию».

С треском ломается снежный наст. От встречного ветра холодеет тело. Слезятся глаза от белизны снега. Ненадежны узкие болотные тропы. Солдат прошел, пушка завязла. Лезем в коричневую жижу, подставляем плечи. Без техники — гибель пехоте в наступлении. Полуголые, прыгаем вокруг костров, мокрая одежда, подвешенная над огнем на жердях, парит. Лица бойцов исхудалые, почерневшие. Усталость валит с ног.

«Мы — гвардейцы!» — напоминают старые воины молодежи. Мы стали гвардейцами, выдержав жестокую блокаду, разорвав ее кольцо в январе сорок третьего. Командующий Ленинградским фронтом генерал-полковник [98] Л. А. Говоров (впоследствии — Маршал Советского Союза) вручил дивизии гвардейское Знамя. Мы клялись под этим знаменем умножать силу советской гвардии, славу нашего оружия, идти вперед до полной победы над ненавистным врагом. И ни разу не нарушили свою клятву Родине и партии.

И все же случился грех. Не выдержал молодой боец Нефедов. На отдыхе отполз подальше, закопал в снегу запасные диски и гранаты. Чтоб незаметно было, хвойную лапу в вещмешок сунул. Миша Толстиков приволок за шиворот дезертира. «Дезертир» — иначе не назовешь. Трибуналом запахло, а то и расстрелом на месте. Камышный сжалился, не загубил молодую душу. Километров сто тащил Нефедов сверх нормы плиту ротного миномета. Без малого в ней килограммов десять.

Вьюжная февральская ночь... Я примостился у печурки, слежу, чтобы дровишки горели ровно, не искрили. Хотя и замаскирована дымоходная труба, но чем черт не шутит. На искру может сыграть с того берега Нарвы «ишак» — шестиствольный немецкий миномет. А он кучно бьет.

За столом, сколоченным из неструганых досок, тесно. Касаясь плечом друг друга, сидят взводные, отделенные, солдаты. Все они «старички». Понятно, старички не по возрасту. С января, как пошли мы в наступление с Пулковских высот, состав роты обновился более чем на половину. Многие из госпиталей не вернулись, а большинство гвардейцев никогда больше не возвратится в родную роту, никогда не переступит порог родного дома.

Сидят, неторопливо ведут разговор, покуривают, ждут, когда закипит чай. Не заметил, как разморило у огонька, в сон бросило. [99] — Обогрел тебя чайник, — раздался надо мной веселый голос командира.

Вошел ротный, а я не заметил, хоть и сижу у двери. Вскочил, крикнул что было мочи: — Смирно! Товарищ гвардии старший лейтенант... — Отставить, Залетов! Вижу, зачем собрались. Мне-то, может, нальете чайку покрепче?

Бойцы сдвинулись, освобождая место командиру. Ценил он нас, ветеранов. В Великой Отечественной войне рядовой солдат на первый взгляд — величина малая. Песчинка неприметная. Но ведь от того, как поведет себя каждый солдат в бою, и зависит ураган наступления. Бой не за горами. На заре грянет бой. Должны мы, как по ледяному мосту, проскочить скованную морозом Нарву и выбить фашистов с противоположного берега. Часами разглядывали его в бинокли. Немцы, как лисы, траншеями и норами источили берег, опоясались рядами колючей проволоки. Нелегко их будет выбить.

Утром наступление. Помнит ротный, помним мы напутственные слова нашего бывшего комдива, а теперь командира корпуса Н. П. Симоняка:

«На правом берегу вдох, на левом — выдох. Только так, единым духом проскочив Нарву, можно добиться успеха». И первыми на лед сойдут опытные бойцы, коммунисты и комсомольцы, чтобы личным примером увлечь остальных. Семь часов до атаки. Вечными кажутся они, когда сидишь в кругу друзей-товарищей.

Я втиснулся между Смирновым и Толстиковым, который недавно вернулся из госпиталя. На столе немудреная закуска: хлеб, пяток луковиц, вскрытая банка тушенки. — Товарищ старший лейтенант, — обратился к ротному Смирнов. — Зачем мы спешили к Нарве? По пятьдесят километров в сутки делали... Мог и подождать фриц. Молодые бойцы в кровь ноги стерли. [100] — Он-то ждать может. А вот мы нет, — ответил Камышный, — под оккупантами наша земля, люди. Есть и еще кой-какие соображения насчет нашего стремительного броска. Заходи завтра, Смирнов, ко мне в землянку. Там мы всю тактику по полочкам разложим. А сейчас лучше Залетова спытай, где гоголевский Хлестаков городничего надул: в Каменке или Сердобске.

Бойцы засмеялись.

Вышел у меня месяц назад спор с веселым рыжим бойцом из отделения Осипова. Настырный парнишка. У Гоголя не сказано, куда направлялся Хлестаков, но упомянуто, что в Пензе он вдрызг проигрался пехотному капитану. От Пензы что до Сердобска, что до Каменки. Я толкую, у нас в городе старики сказывают, что от дедов слыхали эту историю. А рыжий доказывает: в Каменке дом городничего сохранился. — Не доспорили мы в тот раз. Осипов, зови своего рыжего, может, дойдем до точки, — откликнулся я на шутку.

Слинял лицом Осипов, улыбки как не бывало: — Нет больше твоего земляка. Геройски погиб красноармеец Гудков.

И завязался за столом общий разговор о бойцах, которые были и которых больше нет. Волей-неволей представлялись они живыми. Мы вспоминали их привычки и характеры, их рассказы о себе и своих близких, о городах и селах, где они родились. Погибшие как бы сидели сейчас с нами. Тогда-то и сказал гвардии старший лейтенант Камышный, отхлебнув из кружки глоток черного, словно деготь, чая: — Пуля, конечно, дура. Не выбирая целует. Но мы будем жить. В памяти людской наше бессмертие, Залетов.

Все притихли от командирских слов. Он оглядел нас карими глазами, которые в неверном свете коптилки казались черными, и улыбнулся: [101] — Чего зажурились, хлопцы? Слышали сводку Совинформбюро?.. Вчера войска Четвертого Украинского фронта форсировали Днепр... Споем мою любимую.

Дивлюсь я на небо, тай думку гадаю,
Чому я не сокiл, чому не летаю...

Командирский бас высоко повел песню, вторили ему наши простуженные голоса. Любил и умел петь Иван Трофимович. Самозабвенно отдавался песне весь. Даже внешне менялся: разглаживалась суровая складка меж бровей, гасли в глазах смешинки. Лицо неузнаваемо добрело. Только в редкие минуты отдыха и можно было увидеть таким, расслабленным и мягким, нашего требовательного до суровости командира.

Немногое мы знали о нем. Родился в селе на Харьковщине в 1908 году. С 1933 года — офицер, работник в системе НКВД. Когда началась война, мог по броне остаться в тылу. Совесть коммуниста и советского офицера решила по-другому: «Твое место на передовой, там ты нужнее». Прошел все инстанции, добился своего, отправили в действующую армию. Жена с дочкой и сыном эвакуировались в Казахстан.

Вот, пожалуй, и все, что мы знали о командире. Да и эти сведения были от штабных писарей. Гвардии старший лейтенант любого из нас готов был выслушать, помочь советом и делом. О себе же говорил скупо.

Помнится, моя жена пожаловалась в письме: зима на дворе, а в доме ни полена дров. Я к командиру. Задрожал он в гневе, смешинки в глазах вспыхнули желтыми злыми огоньками. — Чудики, ах чудики... Будет топливо, Залетов, дай-ка твой адресок.

«Чудики» — в устах командира самое оскорбительное слово. Помогло командирское письмо в горвоенкомат. Пришел к ротному передать благодарность от [102] жены, а он все в шутку перевел. Домашний, помнится, вышел разговор: — А что, Залетов, глядишь, после победы сватьями станем. Сын мой Николашка на год старше твоей Зоеньки. Гвардеец растет. Он у меня в сорок первом чуть ли не на самой передовой побывал. Не думай, что командир заливает. Женушка виновата, больно она у меня боевая. Родом из лопарей. Не знаешь про таких? Тогда слушай. Живут лопари на Кольском полуострове, пасут оленей, промышляют зверя, рыбу. Занятия, сам понимаешь, не из легких. А где трудности, там и песня. Певучий народ лопари. В 1933 году в нашу часть приехали с концертом местные жители — шефы. Заслушался я одной певицей да и присох на всю жизнь к Полине.

Перед войной в Ленинграде служил. Дочка в первый класс готовилась, сыну третий годок пошел, жена под сердцем третьего носит. На фронт уехал. Неделя проходит, месяц. Неспокойна душа. Как они там?

Вдруг комбат приказывает отбыть в штаб дивизии, срочный вызов. Отмахал я лесом и болотами километров пятнадцать. Иду, по сторонам озираюсь, автомат на взводе — кишели леса в ту пору немецкими парашютистами. Благополучно добрался. Плохо стало со мной на пороге штабной избы. То ли от радости, то ли от удивления — сидит моя Полинушка у стола, сынишкины портки латает, сам Николашка голозадый у ее ног стреляными гильзами играет. С печки свесилась голова дочурки.

С понятием комдив был. Оформил отпуск, чтоб я свое семейство в Ленинград отвез. Как и зачем они ко мне на фронт пробрались? А вот зачем. Полина долго не соглашалась эвакуироваться, спасибо друзьям, уговорили. Но она ни за что не могла уехать, не попрощавшись со мной. Упросила мобилизованных на рытье окопов взять с собой. Патруль машину остановит, она [103] детишек под лавку и лопату в руки. Так до прифронтовой полосы доехали, а дальше лесом одни на грохот канонады пошли. Благо, на наш патруль наткнулись, который и доставил их в штаб дивизии. Ну, а дальше все понятно... Эх, дожить бы до победы, наверное, и на минутку никогда не расстанусь со своей семеюшкой.

Не дожил до великого дня наш любимый командир. Вьюжной февральской ночью последний раз мы слушали его песню. Отстучат часы, взлетит ракета, и он первым бросится в атаку, своим порывом увлекая роту. На полном бегу запнется он вдруг, и нам некогда будет остановиться. Командира, уже остывшего, вынесут санитары.

Тридцать лет прошло... А я и сейчас слышу последнюю командирскую песню, помню слова Ивана Трофимовича Камышного: — В памяти людской наше бессмертие, Залетов.

Людская память — благодарность потомков за наш ратный труд. Мы, фронтовики, оставшиеся в живых, повседневно чувствуем заботу о нас ленинской партии и народа. Погибшим достались строгие обелиски и безымянные могилы. Но вечно будут герои живы в памяти народной.

В городе Орске растут три внука Ивана Трофимовича Камышного. Для них бережно хранит его дочь отцовские фронтовые письма. И будут внуки читать строки, написанные рукой деда, который погиб в неполные 36 лет. Будут черпать силу из этих строк, веру в несокрушимость нашего Советского государства, будут учиться любить Родину, как любил ее коммунист гвардии старший лейтенант Иван Трофимович Камышный. Вот эти строки из фронтовых писем.

«...Дорогая Полинушка, пару слов о себе. Пока жив и здоров, нахожусь на третьем месте. Крепко держим свои рубежи, и заклятому врагу не видать нашего прекрасного [104] Ленинграда, как своих ушей. Ребята у меня прекрасные, так что не посрамим земли русской. Береги себя и деток, как-нибудь переживем все временные трудности, а после победы над заклятым врагом, если останусь жив, заживем прекрасно. Сейчас большие трудности переживает вся наша страна, и в этих трудностях куется неминуемая победа над врагом». (Из письма от 9 октября 1941 года).

«...За лучшую подготовку своего подразделения получил я от своего командования два ценных подарка, присланных ленинградцами и трудящимися Дальнего Востока. За эти скромные, но для меня дорогие подарки постараюсь в долгу не остаться перед нашей дорогой Родиной и советским народом». (Из письма от 23 февраля 1942 года).

«Здоровье прекрасное, как в руки попадется какой-либо фриц, гитлеровский холуй, глянет и сразу дух пускает...» (Из письма от 18 апреля 1942 года).

«...Сейчас в нашем сознании должно быть одно — это уничтожение всех до единого фашистских людоедов, и к выполнению этой почетнейшей задачи перед любимой Родиной должно быть мобилизовано все: у нас, на боевом фронте, и у вас, милая Полинушка, на трудовом. А после уничтожения фашистского зверья будет наша радостная встреча, и она будет скоро». (Из письма от 6 июля 1942 года).

«...Полинушка, 12 ноября был в родном Ленинграде. Видел всех своих друзей. До слез обидно и жалко, как [105] сейчас выглядит наш красавец и любимец город Ленина. Нашей квартиры нет и дома нет. Родное наше гнездо разрушено. Фашистским людоедам отомстим мы за нанесенное нам горе и уничтожим всех до единого фашистских извергов»... (Из письма от 17 ноября 1942 года).

«...Дорогая Полинушка, ты, наверное, уже слыхала о прорыве блокады. Какая это радость для всей нашей Родины, особенно для ленинградцев. Били, бьем и будем бить нещадно проклятых фашистов». (Из письма от 21 января 1943 года).

«...Любимая Полинушка, ты пишешь, что представляешь мою фронтовую жизнь, ведь ты была у меня в 1941 году. Но в настоящий момент нет никакого сравнения. В общем, жив останусь после окончательного разгрома фашистской банды — при нашей долгожданной радостной встрече будет о чем поговорить, а пока все силы и знания и всю энергию направляю на разгром фашистской нечисти.

Я имею сведения, что родной и любимый мой братишка погиб смертью героя. За смерть Павлуши я поклялся нещадно мстить фашистскому отродью. Поздравляю вас, мои родные, с Новым, 1944 годом...» (Из письма от 17 декабря 1943 года).

«Родная моя семеюшка! Еще раз поздравляю с Новым, 1944, годом, годом наших новых славных побед и годом нашей долгожданной встречи. А сейчас передо мной и перед моими боевыми товарищами стоит задача [106] уничтожить фашистских бандюг под любимым городом Ленина и идти дальше на запад...» (Из последнего письма-открытки от 11 января 1944 года).

За нашими позициями протаяла узкая полоска зари, а западный берег, занятый фашистами, едва угадывался в утренней мгле. Но с каждой минутой все отчетливее проступают его очертания. Вот прояснилась старая верба. Вершина ее срезана снарядом, осколками и пулями обрублены ветви. Дерево войны. Зазеленеет ли оно когда-нибудь молодыми побегами? Уцелел-то один только сук. Издали оно похоже на открытый семафор. Старая верба — ориентир в наступлении для нашего взвода. Тускло отсвечивает ледяной мост. Низовой ветер вымел Нарву до последней снежинки, лишь у берегов белеют невысокие валки снега.

Сидят бойцы, прислонившись к стенке траншеи, ждут сигнала. Кто глаза смежил и дремлет, а, может, делает вид, что дремлет. Кто жадно затягивается махоркой, привычно пряча огонек цигарки в рукаве полушубка. О чем думает солдат перед атакой? У меня из головы не шла старая верба. Сначала понять не мог, почему. Потом припомнил — такое, в три обхвата, дерево стояло на берегу родной Сердобы. Пацанами мы любили нырять с могучих, далеко распростершихся над водой ветвей. Посиневший от купания выберешься, бывало, из воды, устроишься на суку потолще и долго лягушонком лежишь на шершавой теплой коре. От света и солнца разомлеешь, забудешься да и бултыхнешься в чистую речную глубину. И еще я успел подумать о подковках, об обыкновенных подковках на солдатских сапогах. По приказу ротного мы их набили по нескольку штук на подошву: на чистом льду легко поскользнуться.

Прошуршали над нашими головами снаряды и мины. И сразу треснула морозная тишина, будто великан [107] разорвал холстину. Началась артподготовка. От залпа к залпу нарастала плотность огня. Мы спинами чувствовали дрожь земли и радовались: поприбавилось огонька у наших артиллеристов после снятия блокады. Я привстал, осторожно выглянул из-за земляного бруствера. Потревоженным медведем тяжело ворочалась земля на противоположном берегу. Ослепительные вспышки рвавшихся снарядов выхватывали на мгновение заградительный ряд колючки или парящие в воздухе обломки бревен. Обстрел рвал только берег. Артиллеристы щадили мост, перекинутый через реку. Гитлеровцы молчали. — Затаились, гады. Силу берегут, — сказал, наклонившись к моему уху, командир роты. — По льду могут ударить, как котят перетопят, — прокричал я в ответ. — Бегом, только бегом. До них метров четыреста — две, ну три минуты.

Казалось, мины и снаряды прощупали каждый метр немецкой обороны. Но мы знали: стоит утихнуть канонаде, а нам появиться на льду — из глубоко упрятанных в склоне высокого берега щелей плеснет безжалостный свпицовый ливень. На ледяном просторе реки и двух — трех пулеметов достаточно, чтобы уничтожить роту. Мы стоим в траншее в полный рост, готовые к броску. Разрывы снарядов все дальше и дальше уходили в глубину вражеской обороны. Осела земля, понемногу развеялся дымный чад. Верба, наш ориентир в наступлении, чудом уцелела в огненном смерче. Правда, она лишилась последней ветви и больше не похожа на семафор. Телеграфный столб да и только.

Взвилась ракета, перелетев Нарву, нехотя угасла. Пора! Первым выскочил на бруствер Камышный, дал свисток — сигнал начала атаки. Не удержался, закричал: — Гвардейцы! За Родину!

Старший лейтенант бежал к реке, не оглядываясь. Тот, кто поднимается первым, никогда не оглядывается. Он не должен оглядываться. Он должен верить, что за ним поднимутся и пойдут все. Иначе ему не следует подниматься. Забыв о смерти, мы бежали вслед за командиром. Немцы молчали. Заскрежетал, затрещал под ногами лед. Середина реки. Тут и ударили фашисты. Завыли пули, с визгом разорвались первые мины.

Я почувствовал сильный удар в плечо. На ходу приложил руку. Нет, не ранен. Ледяной осколок распорол овчину полушубка. Быстрее, быстрее. Вдруг будто запнулся бежавший впереди Камышный. Видимо, мертвым делал последние шаги, припал на колено, сник.

Вперед, только вперед! Командира вынесут бегущие позади санитары. Перед самым берегом я окунулся по грудь в черную прорубь. До сих пор не знаю, сам выбрался или ребята помогли. Рота выскочила на берег. Откуда-то слышны выстрелы, но в траншеях ни одного гитлеровца. — Они в блиндажах. Кидай гранаты в трубы, — крикнул я.

На крышу соседнего блиндажа тотчас метнулся Смирнов. Сунул в трубу противотанковую гранату. Взрыва в грохоте боя не было слышно. Дверь землянки распахнулась, и вывалился убитый фашист. — За командира, тезка!

Значит, Смирнов видел, как погиб старший лейтенант Камышный. К нам присоединились бойцы из других рот, и мы запетляли ходами сообщения, выбивая немцев из земляных нор. Упал Смирнов, исчез то ли в клубах дыма, то ли в пыли. Неужели на мину напоролся? Подбежали к нему, а он поднимается. Смеющееся лицо в грязных потеках: — Не зря спешили, тезка. Ишь, приготовили, — Николай [109] пнул разорванный мешок с цементом, о который запнулся.

Немцы успели завезти цемент, арматуру. Хотели усилить оборону железобетонными дотами. Да опоздали. К полудню мы выбили их и прочно закрепились на западном берегу Нарвы. Через залитый водой и кровью ледяной мост подтягивались тылы...

Отдохнуть после форсирования Нарвы не пришлось. Едва успел просушить над костром одежду, вестовой передал приказ: срочно явиться к комбату. Гвардии майор Матчин встретил вопросом: — Согласен, Залетов, возглавить группу добровольцев, которую направляем в тыл? — Так точно, — ответил я, помня, что майор после недавней контузии туговат на ухо. — Не кричи, слава богу, отпустило. Давай-ка к карте.

Перед группой поставлена задача незаметно проникнуть в тыл противника, отыскать кордон лесничего, где, по донесениям разведчиков, расположился штаб немецкого батальона. — Отбери пять добровольцев, с вами пойдет партгрупорг роты Ильин. Он немецкий язык знает. Штаб уничтожить, по возможности захватить документы, пленных. Продержитесь до нашего подхода: батальон выступит ранним утром. Ясно?

Многое нужно успеть до наступления зимних сумерек: из добровольцев выбрать пригодных для такого дела солдат, запастись боеприпасами, подготовить новенькие маскхалаты, проверить и запеленать бинтами оружие, чтобы при переходе фронтовой полосы неосторожным звуком не выдать себя. Мне не раз одному и с разведчиками случалось ходить в тыл за «языками». [110]

Я знал, что мелочей в сборах не бывает. Необходимо предусмотреть все.

Комбат напутствовал: — Тревожить гитлеровцев не будем. Попытайтесь проскочить незамеченными.

И мы проскочили... Километра полтора ползли руслом безымянного притока Нарвы. Перепуганные фашисты методично пуляли в ночное небо ракетами, простреливая из пулеметов каждый куст, каждую тень. Ползли след в след, тычась головой в ноги товарища. Я первый, за мной Толстиков и Смирнов, потом три бойца из других рот, фамилии их, я, к сожалению, запамятовал. Замыкал колонну партгрупорг Ильин. Промерзшая до дна речушка вытекала из болота. Тень невысокого бережка прикрывала нас и проложенную вашими телами борозду. Ориентироваться помогали разноцветные веера трассирующих пуль. Ползли долго. Снег набивался в голенища сапог, во все щели одежды и тут же таял от разгоряченного тела. Наконец, хрустнул подо мной тонкий лед, в ноздри ударил запах болотной жижи. Как и предполагалось, болото оказалось непромерзшим. Значит, немцев здесь быть не должно. Минут пять лежали, отдыхая и внимательно прислушиваясь. Далеко позади нас ракеты заливали снежный простор дрожащим светом. Стучали пулеметы. — За мной по одному, — шепнул я Толстикову и кинулся на пригорок, которым начинался спасительный лес.

Один за другим бесшумно падали возле меня бойцы. Долго выжидаем, опасаясь ночного секрета, потом короткими перебежками, ловя тени мохнатых елей, углубляемся в лес. Сверил направление по компасу, взглянул на часы: четверть второго. Нужно поспешать. Круглая, как пятак, поляна открылась неожиданно. [111]

Оставив группу, я осторожно выполз на кромку поляны. В центре поляны кирпичный двухэтажный дом и два сарая. В окнах ни огонька, ни звука. Не может быть, чтобы фашисты не выставили часовых. Во всяком деле необходима выдержка, в разведке особенно. Меня так и подмывало растереть рукавицей вконец замерзший нос, но я лежал затаив дыхание. Как говорится, кошка мышку не силой, а терпением берет. Часовой стоял, прижавшись к теневей стене сарая. Гитлеровцы, как потом мы узнали, этот сарай приспособили под казарму. Немецкий часовой выдал себя глухим покашливанием. Другого гитлеровца донял-таки русский мороз. Он вывернулся из-за угла дома, захлопал рукамп по груди и бедрам, как петух крыльями, забухал сапогами.

Под шумок я отполз к товарищам. Немецких часовых решили не снимать, а уничтожить во время атаки. Разбились по двое, чтобы ударить с разных сторон, ошеломить немцев, создать видимость полного окружения. Сигнал атаки — мой выстрел в часового у сарая. От треска автоматов и разрывов гранат с сосен рухнули снеговые шайки. Из двери и окоп сарая-казармы выскочили полуодетые фашисты. Немало их полегло под нашими пулями, но некоторым удалось скрыться в лесу.

Перепуганного немецкого штабного писаря достали из подполья. Огромный детина спрятался, забыв об оружии. Добились от него лишъ одного: немецкие офицеры пьянствуют в деревне. Пленного снова спустили в подполье, на люк для надежности подвинули дубовый деревенской работы шкаф. Партгрупорг Ильин потрошил при свете фонаря железный ящик с бумагами. Одни бумаги бросал на пол, другие прятал в командирскую сумку.

Комната поражала нежилым простором. На стене молчали часы-ходики. Шальной осколок гранаты перебил [112] цепь с гирькой. Стрелки замерли на половине четвертого. Я сверил время со своими — пятнадцать минут пятого. Значит, бой продолжался менее получаса. — Есть, — обрадовался партгрупорг и замахал картой. • — Ее срочно нужно переправить к своим.

С картой и донесением ушел Толстиков. Удастся ли ему пробиться? Посовещавшись, решаем занять круговую оборону в доме, ведь совсем скоро наш батальон пойдет в наступление: я и Смирнов с двумя ручными пулеметами — на втором этаже, Ильин с бойцами — внизу.

Требовательно зазвонил телефон. От неожиданности все вздрогнули. Ильин снял трубку. Помолчал, потом закричал по-немецки: — Нас окружила рота русских. — И, бросив трубку на рычаги, сказал: — Сейчас нам будет «помощь».

Погасив фонарь, разошлись по местам. Ждать пришлось недолго. Фашисты окружили поляну. Огонь вели из-за деревьев, не решаясь атаковать. Они явно чего-то выжидали. Сбив угол сарая, на поляну выполз приземистый танк. Остановился, пошевелил коротким хоботом пушки. Я привстал на колени. Из узкого оконца бросать гранату неудобно. Размахнулся и снова упал за пулемет. Граната летела точно под моторную часть танка. Последнее, что я увидел, — это короткая желтая вспышка из ствола пушки... — Вы слышите, Залетов? Отвечайте! — приказывает незнакомый приглушенный голос.

Не разобрать, женщина говорит или мужчина — уши будто ватой заложены. А дальше припоминаю следующее. (За стопроцентную точность диалогов не ручаюсь, но достоверность их для меня несомненна). — Залетов, Вы слышите? [113]

Потянул носом воздух, настоянный на запахе йода, лекарств, человеческого пота. Знакомый запах. Понял, что нахожусь в госпитале. На глазах повязка, тело тяжелое, чужое. Ни рукой не пошевелить, ни ногой. Колода дубовая, а не собственное тело. — Что со мной? — стараюсь унять в голосе противную дрожь. — Молодец! Очнулся! Ранены вы. Все-таки голос женский. — Глаза целы? — Целы. — Почему повязка? — Надо подождать, через три дня снимем. — Руки, ноги? — Целы. Вас привязали. В бреду пытались сорвать повязку, сестра, освободите больного.

Шевельнул затекшими руками, поджал ноги. Не больно. Но что с глазами? — Опустите руки. Сестра, привязать больного. Не волнуйтесь. Залетов. И не пытайтесь сорвать повязку. С праздником: днем Красной Армии и днем вашего рождения. — Я родился двадцатого февраля. — Двадцатого и ранило. Трое суток метались в бреду. Будем считать, сегодня у вас двойной праздник. Поправляйтесь!

Затихли шаги. Легкие, бесшумные. Так умеют ходить в тяжелой «кирзе» только женщины. Прислушиваюсь. Ни звука. Значит, один в комнате. Напрягаю тело, дугой выгибаюсь на кровати. Не поддаются мягкие петли. Освободить бы руки, сорвать бинты. Целы глаза или... — Успокойтесь, товарищ сержант. — Кто это? — Я — Нефедов.

Нефедов — тот самый молодой боец, что прибыл с пополнением и провинился на марше. — Как здесь очутился? — Контузило и осколком жилу на руке перебило. — Подойти ко мне можешь? — Могу. — Развяжи. — Нет. — Приказываю. — Нет. Врач запретила.

Срываюсь на крик. Нефедов неумолим. — Терпите. Мы — гвардейцы.

Ишь зелень, чем бьет. «Мы — гвардейцы». Эти слова я ему и другим молодым солдатам говорил. Запомнил. — Прикури папиросу, — прошу его. — Утро сейчас или вечер? — спрашиваю. — Отбой был. Спите, товарищ сержант. — Он вынимает у меня изо рта докуренную папиросу.

Со свистом посапывает боец. По-детски чмокает губами. Он и есть подросток. Сколько ему? Помнится, девятнадцать. И уже калека, как и я. Мне не спится, гоню прочь мрачные мысли. И подумать боюсь, что не увижу больше обыкновенного серого дня, душистой травы, звезд, лица незнакомой вежливой врачихи. Ничего не увижу. И это в тридцать лет!

Не могу представить себя слепым. Ведь вижу, ясно вижу картины недавних дней.

Всю ночь бредил боем. Приснилось, что я, задыхаясь, бежал по скользкому льду, бился с гитлеровцами в рукопашном, а затем коченел в холодной проруби. Многое видел во сне. Не видел только алой пятиконечной звездочки над фанерной пирамидкой. А ведь стоял над свежим холмиком. Под ним лежали погибшие товарищи, и среди них — гвардии старшин лейтенант [115] Камышный. Даже в сонном бреду не мог представить командира мертвым... — Залетыч, очнись! — Очнулся, чего тебе, Нефедов? — Какой Нефедов? Тезка собственной персоной заявился, а ты дрыхнешь. — Спи не спи — все одно черным черно в глазах. Ночь сейчас? — Петухи давно бы пропели, да фашисты всех их съели, — ответил Смирнов. — Письмо тебе принес, Залетыч, от жены... — Положи на тумбочку, завтра прочитаю, — сказал я, а сам подумал: «Прочитаю ли?»

Помолчали. Хочется узнать, что из дому пишут, и стесняюсь. Хоть тезка друг закадычный, но письмо дело личное. Мало ли чего написать может жена родная! — Николай, мы одни в палате? — спрашиваю. — Одни. Сосед на перевязку ушел. — Читай!

Начало всех писем Анны Федоровны одинаково: приветы от родных и знакомых, пожелание здоровья и возвращения домой с победой целым и невредимым. Ласковые теплые строки, но что это? Неужто Смирнов разыграть вздумал? «Поздравляем с первой наградой. Хотелось бы от тебя о ней узнать, да, видно, героям писари личные положены. Товарищи, спасибо, написали, а ты не мог и строчки добавить своей рукой». — Твоя работа? — накинулся я на Смирнова. — Наша, Залетыч. Моя и партгрупорга Ильина. Ты тогда, после боя, замертво уснул над листком бумаги. Подошли, видим, адресок есть. Ну мы того, поздравили Анну Федоровну. Всем отделением подписались. — Удружили! Я-то думал, отправил письмо. — Горячая у тебя женушка. — Не страшно. Не умеет долго сердиться Анна Федоровна. — Сам напишешь про второй орден или опять нам? — Не заработал пока. — По секрету, Залетыч. От писаря ротного — представили тебя к Славе второй степени. — Представили — не наградили. Читай дальше. — Все, Залетыч. На втором листке привет от дочурки.

Ее ладошку жена обвела карандашом и написала: «Вот какие мы большие, папка». — Покажи, — попросил я и сжался, вспомнив о собственной слепоте. Тезка, сорви бинты! — Ты чего? Мне врач строго-настрого... Потерпи до завтра. — Сорви. — Убей, не могу! — Положи листок на ладонь.

Долго вожу пальцем по гладкой бумаге. Но разве можно что различить? — Залетыч, успокойся. Завтра все прочтешь. Давай кашу есть. Остыла совсем. Я-то целый час возле тебя сижу. — Не хочу. Развяжи глаза. — Не смей и думать! Глотни лучше. Твоя доля.

Смирнов поднес ко рту фляжку, короткий глоток — и разлилось внутри тепло. Отдышался, спросил: — Поскупился Толстиков? Или ротный старшина обжал? — Я спирт получал, Залетыч. Нет больше Миши Толстикова. Привел к нам бойцов на выручку и погиб.

Значит, успел Толстиков, вовремя подоспели товарищи. Иначе не сидели бы мы сейчас с Колей Смирновым.

...Километр на мне бинтов или больше? Сматывает сестра их с моей головы, а конца-краю нет. Взмок от волнения, как мышонок. [117]

Наконец забрезжил слабый красный свет. Я сижу на табурете в совершенно темной комнате. Метрах в трех на столе мерцает красный глазок фонарика. Вижу! Пусть пока только правым глазом, но вижу. И опять же правый глаз — оп главный. Все равно левый жмуришь, когда целишься.

~ 6 ~

 


назадътитулъдалѣе