в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»

Федя продолжал писать стихи, и у него стало совсем хорошо получаться. Вот у этих строчках как будто есть дальний намек на наши ночные полеты. Стихи называются «Вечер после дождя«:
Природа улыбается сквозь слезы.
Как воздух чист! Как дышится легко!
И ангелы, как легкие стрекозы,
В закатном небе реют высоко.
Впрочем, у меня потом придумалось еще и другое объяснение: «теория летучих муравьев. Летучие муравьи летают только на ранней стадии развития, а потом ползают по земле, как и все другие муравьи. Может быть, и у людей способность летать проявляется только в детском возрасте, а потом люди утрачивают эту способность и даже забывают о ней? Ну, а любовь? О, если бы я мог написать теперь, что моя первая любовь светила мне далекой звездой всю мою жизнь! Нет, все случилось по-иному.

В июле приехала наконец Ольга Андреевна, моя красавица, моя богиня. Она приехала не одна, с нею вместе приехал ее младший брат Василий Андреевич, студент Военно-медицинской академии. Верно, вся их порода была такая — он тоже был красив: блондин, еще безусый, белый лоб, точеный нос, ямочка на подбородке, волевой профиль, близорукий, в пенсне. Студенты Военно-медицинской академии носили военную форму, она ему очень шла. Он сразу же подружился с нами — с Агафоном и со мною. Мы втроем уходили на целый день в далекие прогулки, бродили по лесам, купались в реке, валялись на песочке. К сестре Василий Андреевич относился со снисходительным пренебрежением, а с Федором Антоновичем все время спорил о политике. Я помню один их спор по поводу Михайловского. Дядя говорил:
— Ты забываешь о цензурных условиях. Он же не мог говорить в полный голос, а должен был изъясняться эзоповским языком.
Василий Андреевич, раздувая ноздри:
— Надоели нам эти сюртучники!
Оба курят папиросы, у обоих тонкие красивые пальцы, точеные испанские носы: алексеевская порода! Я разыскал портрет Михайловского в «Журнале для всех»: умное, серьезное лицо, пенсне, папироса в руке, сюртук, симпатичный, но значит — он теперь уже не кумир молодежи, как его называл Федор Антонович? Иногда при моем появлении дядя и племянник прерывали разговор или говорили намеками, по обрывкам речи и по обинякам я понимал, что говорят о террористах, которые убили министров Сипягина и Плеве. Я догадывался, что студент не верит в бога. Он никогда и не заикался на эту тему, но мы с Агафоном, сопоставляя иные его речи и умолчания, понимали, что он атеист. Словом, Василий Андреевич был для нас личностью, полной всяческих загадок, и в этом была его особенная привлекательность. Уж не революционер ли он, может быть, террорист даже? По своей привычке прикидывать живых людей к литературным героям я находил, что Василий Андреевич похож на Анжольраса из «Отверженных». Студент Анжольрас — юный, прекрасный, неподкупный, смелый, чистый, жестокий — был вожаком защитников баррикады на улице Шанврери. Он без пощады приговорил к смерти полицейского агента Жавера и сам застрелил подлого шпиона Кабюка, обманом проникшего на баррикаду. Ан­жольрас был похож на бога Аполлона. Его расстреляли национальные гвардейцы. «Пронзенный навылет восемью пулями, Анжольрас продолжал стоять, прислонившись к стене, как будто пули пригвоздили его к ней. Только голова его склонилась на грудь...»

И вот теперь революция и атеизм явились мне не в книжке, а в живом облике юного рыцаря Духа. Нужно ли говорить, что я в него сразу же влюбился. Он явно отличал меня и больше возился со мной, чем с Агафоном. У меня и правда были преимущества, первое — я был мальчик, «который хорошо рисует», второе — «у которого красивый почерк», и третье — «который прочитал «Отверженных». Федор Антонович ревновал и за Агафона и за себя, оттого что я теперь проводил больше времени с Василием Андреевичем, который зачем-то стал заниматься со мною латынью. Латинский язык мертвый, лучше бы он учил меня французскому. У меня был «Самоучитель французского языка«, но дело шло плохо из-за непонятных носовых звуков en, in, оп, an, un. Самоучитель этот отдал мне за ненадобностью купеческий сын Вася Кузнецов, который первым в нашем городе купил себе велосипед. Но Василий Андреевич задавал мне каждый день урок латыни и заставлял заучивать латинские слова, а если я отвечал нетвердо, то даже и распекал: учитель он был строгий.

А Ольга Андреевна подружилась в тот раз с двумя барышнями, дочерьми доктора Войцеховского — Зосей и Басей. Зося и Бася одевались всегда во все одинаковое до последней пуговки: шляпки, блузки, юбки, ботинки и перчатки — что у одной, то и у другой, хотя сестры не были близнецами и совсем не были похожи друг на друга. Зося была брюнетка, даже с усиками, а Бася была рыжая, в веснушках. Они казались немножко смешноватыми на булыжных улицах нашего города: одетые по последней моде, затянутые в корсеты, под вуалетками и под зонтиками. Сестры Войцеховские были католички, но ходили в православную церковь, только крестились не по-нашему, а от левого плеча к правому. И Ольга Андреевна тоже ходила к обедне вместе с ними. После обедни они появлялись мимоходом и принимались щебетать в три голоса. Василий Андреевич иронически поднимал брови:
— На шляпках птичьи перья, под шляпкой птичий мозг.

Теперь Ольга Андреевна не скучала и не искала нас с Агафоном, чтобы пойти гулять. Она проводила время в компании сестер Войцеховских и их кавалеров. Иногда, выходя вечером от страхового агента, я встречал ее, оживленную и веселую, в сопровождении ухажеров. Однажды я увидел ее у калитки их дома с долговязым Сашкой Дурново и нарочно остановился, будто для того, чтобы завязать шнурок на ботинке. Сашка выламывался перед нею, играя своею модной тоненькой, в мизинец толщиной, тросточкой, ржал, показывая все свои лошадиные зубы, и все повторял глупое: «Же не вё па, же не пё па, же не манж па де ля репа». А она смотрела на его ломанье своими «божественными очами» и благосклонно ему улыбалась.
«Ну и целуйся с этим губошлепым дураком, — думал я в ревнивой злобе, — я тебя презираю».
Моя любовь к Ольге Андреевне переживала жестокие испытания. Мне открывалось, что мой кумир просто хорошенькая пустенькая барышня. Любовь истлевала с каждым днем, и однажды я обнаружил, что она умерла.

Было все это или не было? Это было так давно, что я не смею ни на чем настаивать. Если и было, то в ином, заколдованном царстве детства. Переходя из возраста в возраст, мы забываем свое прошлое. Мы меняем души, не тела, сказал поэт. Но вот наступает старость — возраст воспоминаний, и из кладовых памяти появляются клочки виденных когда-то пейзажей и лиц, обрывки речей, звуки голосов, тени запахов, зарницы былых радостей, осадок пережитого стыда. В косых лучах уходящего дня тени становятся длиннее и резче. Нет никого из тех, кого я здесь вспоминаю, давно нет в живых моего Феди, с которым мы летали в летние ночи шестьдесят шесть лет назад. Федя не вышел ни в поэты, ни в летчики, ни в авиаконструкторы. Стихи он, правда, писал, но только для стенгазеты своего учреждения, где он работал инженером-экономистом. Учреждение это помещалось на Кировской в безобразном доме, построенном гениальным Корбюзье. В 1941 году Федя пошел добровольцем в ополчение и погиб в боях за Москву.

Абрамцево, лето 1969 года.
Жаркие дни, гремит гроза, стучит дождь по крыше, расцвел иван-чай...

_______________________________
* зарифмованная шутка означает: «Я не хочу, я не могу, я не ем репы»
назадъ~ 3 ~впереъ

 


назадътитулъдалѣе