в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»


Записки русского тенора

Мое музыкальное детство

Мне часто снятся сны. Каждую ночь. И чем больше я живу, тем чаще снится детство. И хотя оно было трудное, без радости, игрушек и забав, но как детство, так и далекая юность, кажутся сегодня милыми, светлыми, хорошими.

Обычно, вспоминая о детстве какого-нибудь музыканта, говорят, что с детства у него обнаружились музыкальные способности. Возможно, что и про меня можно было так сказать. В семье, где я родился, была большая любовь к пению и музыке. По словам мамы, у меня очень рано выявился музыкальный слух. Запел я в три года. Взрослые упомянули в разговоре какую-то популярную песню и вдруг услышали, как я во весь голос завопил мотив этого жестокого романса. Из соседней комнаты выглянул дедушка-священник, иерей, с вопросом в глазах, но мама сделала знак «тс-с-с», чтобы не спугнуть этот порыв.

Я появился на свет божий 17-го октября 1908 года в селе Сушки Спасского уезда Рязанской губернии, куда моего отца Ивана Николаевича 1873 года рождения перевели служить из села Крутицы священником женского сушкинского монастыря. Мать, Александра Ивановна, урожденная Манухина, ее отец — незаконный сын и управляющий имением рязанского князя Горчакова) была умная, красивая женщина с твердым характером. Всю свою жизнь она посвятила дому и детям. В доме всегда был порядок — чисто, удобно, спокойно. Строгие правила! У отца был красивый тенор, и служил он не как другие священники. Когда он произносил «Господи, помилуй!» в его голосе слышались слезы. И становилось ясно, что Господь слышит его. А уж в слово «помилуй» было вложено столько просьбы и столько покаяния за содеянные грехи! Он сам плакал, и вся церковь при этом плакала. Церковное начальство знало, как служит Орфенов, поэтому много лет спустя, когда в Казанском женском монастыре соседнего города Касимова освободилось место священника, отца из Сушек перевели туда. «Крутицы — крутили, Сушки — сушили, а Касимов — скосит!» — так не раз повторял папа, словно предвидя свою судьбу — в Касимове ему было суждено умереть в 1922 году от скоротечной чахотки.

А пока двухлетним мальчиком я вместе с семьей переезжаю в маленький городок Касимов Рязанской же губернии, где и проживу до одиннадцати лет. В момент переезда нас с братьями и сестрами у родителей было уже пять человек детей — Надя, Юля, Александр, Евгения и я. Шестой — младший брат Леня родился в Касимове в 1913 году, всего в семье было рождено семь детей, но один умер в младенчестве. Александр погибнет в 1942 году на фронте при освобождении города Белева Тульской области. Леонид учился на физика, но станет военным, дослужится до полковника. Самая старшая из нас Надежда была учительницей и всю жизнь посвятила школе и детям, но «заслуженного учителя» ей так и не дали, как беспартийной. Сестра Женя одно время кормила всю семью, когда никого из нас — детей священника — не брали на работу в Москве. Одной ей удалось устроиться на химическую фабрику развешивать синьку. Там она этой синькой и отравилась. И когда она умирала, как врачи говорили, от рака, мы знали, что не от рака, а от синьки.

Недавно я побывал в Касимове — городе, где похоронен мой отец, посмотрел на дом, в котором прошли детские годы, постоял на паперти храма, в котором я впервые выступал как начинающий певчий, и мысли невольно унеслись в ту дальнюю-даль, когда я был молод. Уже давно нет монастыря, где служил мой отец — церковь и башню с монастырскими стенами в 30-е годы сровняли с землей, монашек сослали в лагеря, а на этом месте построили ларек «Гастроном», в котором, как говорят, всегда продавали протухшие продукты. Но здешние старожилы все еще помнят отца Ивана, моего отца… Далекая, милая юность!

В те годы Касимов был захолустным уездным городком, в шестидесяти верстах от железной дороги. Он стоит на левом высоком берегу Оки-реки. Когда плывешь на пароходе из Рязани, то, подъезжая к Касимову, сначала видишь трубу Канатной фабрики, а потом, когда Ока резко поворачивает вправо, вдруг сразу становится виден весь город. Тишь да гладь нарушают гудки пароходов да колокольный трезвон. На набережной белокаменные дома с колоннами и лепными украшениями. Это дома местной знати: купцов, дворян, врачей. За пристанью, под углом к реке, широкая дорога к Вознесенскому собору. Голубой его купол усеян звездочками. А сзади пристани — белые стены женского монастыря. В городе — то гора, то овраг, и на всех горах церкви, всего двенадцать церквей, у каждой свой колокол, а у него — свой звук. И мы различали: это звонят в Соборе, это у Казанской, а это у Благовещения. А у нашей Николы-церкви, которая была против отцовского дома, колокол треснул, и его голос был такой хриплый и разбитый. В конце концов его сняли и увезли на барже куда-то, где отлили новый — звонкий, красивый звук которого долго раздавался в ушах. За Собором видна мечеть, а вон там еще другая. Тогда было три тысячи жителей, половина из них — татары, даже названия свои были, «Татарская гора» и тому подобное. Но город мирный и добрый, люди разной веры жили дружно.
Атен батен чиманчу,
Чин чирикин атамбу,
Чим бахила арантас,
На горе вечерний час.
Это детская касимовская считалочка — смесь русских и тюркских слов, касимовцы так же, как и москвичи, «акают»).

Правый берег Оки — низкий. Заливные луга тянутся до самого Ужиного болота, а там и лес начинается… Рядом с пристанью — понтонный мост, раньше его называли плашкотным. Как только перейдешь его, слева небольшая группа деревьев — сирень, акация, та самая «Белая акация», чьи гроздья душистые… Среди деревьев небольшой ресторанчик «Кинь грусть». Если кто из заречных деревень ехал в Касимов, он обязательно заезжал в «Кинь грусть», отдыхал там с дороги, выпивал кружку пива или чего покрепче и переодевался: в город надо въехать, чтобы горожане посмотрели на тебя с уважением. Из местных в «Кинь грусть» ходили гулять замужние пары и пожилые люди. Молодежь гуляла, как правило, на самой большой улице города. Эта улица до революции называлась Соборной, после чего ее переименовали сначала в Большую, а потом в Советскую.

В каждой церкви был хор, все время звонили колокола. Церковь была в быту. Одни ходили туда регулярно, другие не очень. Церковь была местом встречи молодежи. Девицы одевали свои лучшие наряды и в сумерках, возвращаясь по парочкам, шли на набережную Оки. Словом, церковь, праздник, звоны — это был русский быт начала ХХ века. Духовой оркестр я услышал впервые, когда по улицам Касимова шли новобранцы — провожали на войну солдат в августе 1914 года, и впереди шел оркестр. Никаких зрелищ. Не было в те годы ни кино, ни театра в таком захолустье. Но иногда любители организовывали самодеятельные спектакли. Мне запомнилась оперетта «Иванов Павел», где на популярные мотивы был сочинен сюжет о переросшем гимназисте, которому во сне пришлось сдавать экзамены по всем предметам, хотя он и не знал ничего — и, конечно, «провалился». После революции другой самодеятельный коллектив позвал нас, певчих, для участия в постановке первого акта оперы Н. А. Римского-Корсакова «Майская ночь». Мы пели хор «А мы просо сеяли» — наступая на стоящую против нас группу хора, а они, в свою очередь пели, так же наступая на нас: «А мы просо вытопчем»…

Длинные, ранние и темные осенние и зимние вечера. В некоторых комнатах большого дома горит керосиновая лампа. Постоянно горит и зеленая лампадка перед образом в огромном, как мне тогда казалось, зале. Я любил войти в сумраке в этот зал послушать тишину, полюбоваться тусклым светом лампадки. Когда, довольно редко, приходили гости, нас прогоняли в «детскую». Но там нам заводили граммофон. Мама выписывала из Москвы пластинки — главным образом певцов. Это были и классические певцы императорских театров — Собинов, Дамаев, Лабинский, Нежданова, и певцы более «легкого» жанра – Плевицкая, Вяльцева. Особенно у нас любили Варю Панину с ее цыганскими романсами и неестественно низким голосом.

В монастыре пел женский хор, и мы туда не любили ходить, а ходили в Никольскую церковь, где был смешанный хор и где мне суждено было начать свою певческую «карьеру». Еще до поступления в хор я любил петь дома. Мама была очень музыкальна, играла на гармонике. А я с детства умел «вторить», то есть петь дуэтом с мамой и сестрой Женей. Помню, что пели мы «Под вечер осенью ненастной» или «Ты правишь в открытое море». Наше любительское домашнее музицирование завершилось тем, что на Троицу в 1916 году мы с Женей поступили в наш церковный хор у того же храма Николы. Было мне семь с половиной лет. Регент Николай Капитонович Богданов был строг. До сих пор с благодарностью вспоминаю, как он тянул меня за уши, приговаривая «выше», «выше». Хор был маленький. Альтов было двое: Минька Зайцев и я. Минька был уже подростком лет четырнадцати и голос его ломался. Это был звонкий альт несколько горлового оттенка. Но меня привлекал именно звон серебристого металла в его голосе, и я невольно начал ему подражать, копируя его тембр так, что нас стали путать. Пели по цифирным нотам, 1 – до, 2 – ре, 3 – ми, 4 – фа, 5 – соль, 6 – ля, 7 – си, что соответствовало нотам первой октавы. Если нужно было переходить во вторую октаву — над нотой-цифрой ставилась точка, а если в малую, то точка ставилась под цифрой. Почему бытовали цифирные ноты? Может быть, никто не выпускал нотную бумагу, а может быть, и не владели нотной грамотой — не знаю, но у нас в Касимове в то время пользовались только цифирными нотами.

Первые выстрелы революционных дней даже в нашей глуши сопровождались актами насилия с той и другой стороны. Убивали из-за угла коммунистов, на белый террор отвечали красным террором — расстреливали буржуев, купцов, фабрикантов, наиболее «правых» из духовенства. Власть переходила из рук в руки от белых к красным. Однажды в город ворвались конные всадники в кожаных куртках, с наганами за поясом, взяли заложников и повели на расстрел. Среди несчастных был молодой священник отец Матвей. Когда их расстреливали, он пел псалмы. А когда в городе была убита комиссар Федорова, всех нас, церковных певчих, собрали вместе, и мы быстро разучили «Вы жертвою пали в борьбе роковой». Какой же это был громадный и стройный хор в 200 человек, который шел по улицам, исполняя траурные революционные песни на похоронах Федоровой!

Духовное пение стало для меня моей первой школой пения, а в недалеком будущем и единственным средством существования. Умирает отец, уходит в армию старший брат. Голод, разруха, эпоха «военного коммунизма». И вот — до 1928 года, то есть до 20 лет, я профессиональный церковный певчий в различных городах и селах, где можно получить кусок хлеба для семьи и для себя. Куда только не бросала судьба нашу семью в поисках куска хлеба. Когда начался голод, было решено разделить семью на две части. Отец и старшие дети Надежда и Александр остались в Касимове, а мать со мной, сестрой Женей и младшим Леней отправилась город Вольск Саратовской губернии, где жила замужем моя сестра Юлия. Голод Поволжья 1921 года. Холера, полное отсутствие еды. 21 августа. Мне от роду двенадцать лет и почти десять месяцев. В этот день я был назначен временно исполняющим обязанности псаломщика Михаило-Архангельской церкви села Сапожок Сердобского уезда Саратовской губернии. А живем мы в Вольске. Я уже более четырех лет пою в церковных хорах, солирую, причем, в Вольске пел «Верую» Гречанинова в присутствии автора, высказавшегося весьма одобрительно в мой адрес. Мне аплодировали моряки Волжской флотилии за русскую «Дубинушку». И вот я пою, кормя семью — мать, сестру и младшего брата. Что такое жизнь в селе, где ты самый младший певчий в церкви? Это жизнь нищего, который ходит по дворам, собирая все, что дадут. Собирал по несколько картошин, собирал во время стрижки овец клочья шерсти, набрав на валенки всей семье, собирал кизяки — сушеный навоз для топки. Через полгода, в июне 1922 года в Касимове умер отец. К нам приехал старший брат Александр, привез кое-что из отцовских вещей, и мы купили корову.

Из Вольска мы перебрались в Сердобск — в те годы также Саратовской,губернии, а теперь Пензенской области. Сначала снимали дом в самом городе, а потом недорого купили домик в Заречной слободе. Сердобск был в те годы типичным уездным городком, где не было никакой промышленности, кроме шпалопропиточного завода. Центром жизни был базар, где начали открывать лавочки мелкие торговцы и кустари. Начинался НЭП. А я жил в слободе и пел в церкви за небольшие тридцать рублей в месяц. Ни театра, ни кино, ни развлечений… Брат и сестра работали в аптеке фармацевтами. Если была возможность, учился понемногу, брал уроки по математике и физике, готовился к поступлению в фармацевтический техникум — брат уже стал заведующим аптекой, и я мечтал быть похожим на него и иметь «твердую специальность», как говорила мама. «Пение — вещь ненадежная, сегодня ты поешь, а завтра голос пропал». Кроме того, строгое пуританское воспитание в нашей семье не разрешало мечтать о театре. Петь в церкви, в хоре или на концерте — можно, но театр — это разврат и ужас. Даже когда мы поехали в Москву в августе 1928 года, то все дали обет не ходить в театр в течение трех лет! И действительно, мой первый «выход» в театр состоялся именно где-то в конце 1930 года. Хорошо еще, что начало появляться радио. Я еще в Сердобске по детекторному приемнику слушал «Онегина» с Собиновым и Норцовым, а в Москве постоянно ездил к брату моей матери — Сергею Ивановичу Манухину в его крохотную комнатушку на Цветной бульвар, где не пропускал трансляций оперных спектаклей из Большого театра. Помню «Садко», «Бориса Годунова», «Князя Игоря», «Пиковую даму».

В Сердобске я стал участвовать в самодеятельности. Помню наши концерты, в основном хоровые, которые организовывал начальник железнодорожной станции «Сердобск» Иван Анисимович Николаев. Помню мое первое выступление в концерте в качестве солиста. Хор наш поехал на станцию Колышлей, недалеко от Сердобска. А когда во втором отделении стали выступать певцы — кто как умел, с романсами и песнями, попытался и я — спел на память два таких известных и запетых романса, как «Отцвели уж давно хризантемы в саду» и «Ямщик, не гони лошадей». Успех был хорошим, и я впервые, пожалуй, подумал о профессиональном занятии пением.

Учиться — какое огромное желание! Но это не так просто. Когда стали открываться музыкальные студии и школы, меня прослушали в одной из них и сказали — учиться играть на скрипке. Но где было в те годы достать скрипку, и кто будет учить где-то в захолустье, куда меня занесла судьба.

Но идут года! Высокий звонкий альт металлического звучания, поставивший меня в первые ряды солистов хора, в Вольске я даже был «исполатчиком» архиерейского хора, звучал все время. Я уже стал читать ноты, как газету. Когда мне исполнилось шестнадцать, регент сказал: «Что ты, дылда, стоишь все в альтах, переходи в тенора». Да как же в тенора, ведь у меня альт? Как петь тенором? «Да так же, как и альтом, только чуть ниже». Вот собственно и все, что было со мной в годы мутации. По-видимому, у меня была или очень поздняя мутация голоса или же тесситура церковного пения захватывала только средний регистр, что не принесло мне вреда. Пение в церкви дало мне очень много. Кто знает, что было бы со мной, если бы я замолчал в период мутации. Возможно, у меня был бы совсем другой голос. Но я не имел права молчать — я кормил семью. Пел и читал в церкви, вызывал сильный звук, грудную резонацию. Голос из альта перешел в звонкий металличный тенор. В дни каких-то праздников я перепел и вынужден был на два месяца перестать петь. После этого мой тембр стал более лиричным и мягким.

Голос изменился, а окружающим казалось, что я его сорвал. На семейном совете было решено немедленно уезжать из Сердобска. Куда? Конечно, в Москву, куда уже перебрались сестра Юля со своим мужем Костей и их двумя маленькими детьми. И 25-метровую московскую комнату в три окна перегородили занавеской на две части. Восемь человек стали жить в тесноте, да не в обиде. Спали на полу вповалку, но были по-своему счастливы.

Детство кончилось. Начиналась взрослая жизнь.

 


назадътитулъдалѣе