в оглавление
«Труды Саратовской ученой архивной комиссии.
Сердобский научный кружок краеведения и уездный музей»

Этюды об искусстве

Городецкая живопись живет небольшой отрезок времени, там нет «вечных» тем, но по богатству и отточенной законченности своей системы «крашения» она бессмертна. Ею, может, будут любоваться и через тысячу лет.

Голубое ярчайшее небо до самого Горького, кое-где совсем малиновые от весеннего солнца полоски снега. Реки еще со льдом, и всюду грачи. В Сормове свернули налево, на Балахну. Мы едем аллеей чудесных двухэтажных коричневых деревянных домов с богатой приволжской резьбой. Я никогда не видела такого приглядного старого рабочего поселка. Дальше песок, полосатые лужи, оставшиеся от разлива, болотца в кочках. Балахна со всеми пятью старинными церквами, которые было видно с шоссе. Я расположила их на моем рисунке вокруг весеннего голубого озерка. Вот она, Балахна, что стоит «полы распахня» — по старой бурлацкой песне. У одного храма (Николы, XVI века) огромный зеленый, какой-то сверхъестественный изразцовый шатер, изразцы здешние, шатер — форма тоже принятая в этих местах. И в Нижнем Новгороде шатром покрыт старинный собор, и в Городце у несуществующей сейчас часовни петровского времени — тоже был шатер.

Городец был раньше Балахнинского уезда и отсюда не далеко. Храмовая архитектура там на горах, судя по описаниям и фотографиям Федоровского монастыря и часовни, была такая же, как тут на песках.

Если рисовать пейзаж Городца таким, каким он был сто лет назад, мысленно можно дополнить то, что я видела в 46-м году с парохода, еще несколькими пятиглавками и шатрами.

Но это только в мыслях, а сейчас мы едем по очень длинной, широкой плотине через Волгу. С одной стороны сливается с небом бескрайний серый лед, с другой — чистая вода и миллион красивых белых пароходов. Городца и не видно.

Сто лет назад (а я все прикидываю, как тут было, когда цвела Городецкая живопись) в затоне стояли пароходные первенцы с величественными названиями: «Самсон», «Амазонка», «Воевода». Дымогарные трубы выкрашены в разный цвет, у каждого судовладельца свой. Дымы, наверно, сизыми кольчатыми полосами стелились по всей Нижней Слободе Городца. У кого труба пониже, у того и дым пожиже. В семидесятых годах, как пишет Е. Максимов, в ярмарочное время Оку и Волгу около Н. Новгорода загружали суда, сверху донизу размалеванные радужными красками, украшенные флагами с картинками, вроде «Похищения Прозерпины», «Прогулки Нептуна с огромной свитой нереид и тритонов» или «Ловли Кита, бросающего огромный столб воды в лодку зверопромышленников». С подписями, наверное, одна другой занятнее.

А еще раньше протопоп Аввакум, имея рождение «…в нижегородских пределах, а очи сердечные при реке Волге», писал: «А се потом вижу третий корабль, не златом украшен, но разными пестро гами, красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо…» Плыли по Волге разукрашенные баржи с парусами «апостольскими скатертями», как их называли бурлаки; ладьи, ши́тики, бархо́ты, расши́вы с длинными носами, легкие на ходу гусянки — столько названий, что и не запомнишь. Расписным, изузоренным судам никто не удивлялся — сами их делали. Поражал пароход. Его изображали на донцах и мочесниках то в «развернутом» виде, со всеми каютами — «казенками», с чудными подписями, то сжато и коротко, черной краской, с белым колесом и трехцветным флагом на мачте; а окна, из которых на него глядят, — ампирного образца, темно-синие с белыми рамами, где-то сзади парохода, а впереди лишь волны да неизменные цветы и узор «тыканьем», изображающий все, что угодно: «пространство» и «воздух», и просто бордюр. На одном донце с пароходом даже гордая надпись: «Красил мастер села Косково Степан Сундуков».

А мы любуемся и городецкими нарисованными пароходами, и слоистым, выветренным деревом со старых судов, изрезанным сложно заплетенными ветками, в которых так складно живут львы и русалки — «фараонки», забывая об их нездешнем происхождении. Сто раз писали про льва с «расцветшим» хвостом, что он пришел в Заволжье с владимирских и суздальских соборов с первыми князьями, с первой косой и сохой, вроде «домового оберега», кошки на новую квартиру. Царь зверей, когда-то эмблема царей, «недреманое око» средневековых «физиологов». Тут этот гривастый спесивый и важный лев добродушно ухмыляется, высунув язык. Лев прижился за Волгой. Изображался он часто. Резной — на судах, на лобовых досках изб, расписной — на рубелях, дугах.

Лев — это понятно, но откуда фараонка? Если сравнить висящих у меня на стене деревянных резных фараонок с волжских судов, которых так хочется погладить, с каменным, очень древним барельефом из Малой Азии, который я видела в каталоге Берлинского музея, то видно удивительное сходство. Тамошний «фараон» держит в поднятых руках зигзаг — символ воды, а мои — виноградную лозу. Тот же жест, очень похожие фигуры.

Коротко время, очень длинен путь. Но так же изумишься, встретив на мезенских прялках коней с греческих ваз, а на северных вышивках иранских барсов. Тоже путь не близкий.

Пока я раздумывала, мы как-то незаметно, с поля на поле, въехали в город. Небо — все тем же ровным голубым сатином до самой земли, по-весеннему; на пыльных холмах никакого снега. Не то деревня, не то город с узкими путаными, извилистыми улицами вдоль реки, вверх и вниз — то, что я видела еще с парохода. Очень много автобусов и знаков запрета — трудно ехать. Мальчишки нам кричат: «Прытче едче!» А нам прытче не надо. Хочется разглядывать каждый дом, ворота, лабазы, двери, полукруглые чердачные окна, калитки, замысловатые карнизы, почтовый ящик на ножках среди площади. Скворечниц в виде теремков, что прижились в подвалах отдела дерева Московского Исторического музея, моделей пароходов и барж на воротах не попадалось. Движущихся от ветра игрушек на огородах тоже не было. Не было и шатров над колодцами и заманчивых вывесок. Дома — один, другой, третий — все разные и очень милые своей простотой. Женщины одеты пестро и ярко, по сегодняшней моде.

А в таких тихих местах легко себе представить рядом с современными людьми героев и Мельникова, и Горького, и «барынек» с донец в черных жакетах под самый подбородок с белыми пуговицами, еще раз подчеркивающими изгиб корсета. Юбки колоколом — «и ширится, и дуется подол на обручах…». Под ручки их держит кавалер с пером на стародедовской поярковой шляпе, в вышитой рубашке, молодец в дешевом немецком картузе, «гораздо удалец», приказчик в черной жилетке — «редко шагает, крепко ступает» или судоходчик. Девицы в кисейных платьях с оборками до земли, не крестьянки, а «жительницы» — прямо с мочесников, а то и попроще — в сарафанах с пышными «рукавами», которые городецкие остроумцы рисовали опрокинутой восьмеркой. А если проскачет всадник-ухарь, хват на длинноногом коне, залают собаки особой Городецкой породы, дома, люди на него заглядятся, все перемешается, нарушится мирный строй улицы. Где теперешнее, где прошлое? Длинноногие девочки, хозяйки с сумками, мазинский кот на завалинке — повседневная жизнь и картинки с донец. На другой день мы, удивленные, рассматривали сохранившиеся на обыкновенных домах совсем необыкновенные резные лобовые доски с фараонками и львами, гордость Городца.

С откоса пахнуло рекой — знакомый с детства волжский дух. Я опять на волжских крутых горах. Горы толкучие «разойдутся да вместе столкнутся». Про городецкие Кирилловы, или Архангельские, горы именно такое я и читала. Разойдутся, расступятся, выйдут из них один за другим старцы «скрытники» и пошлют поклоны Жигулевским горам с проплывающей мимо Городца «на низ» сплавной расшивой под белыми парусами. Для счастливого плавания судоходчики должны обязательно те поклоны передать. Жигулевские алебастровые горы тоже расступятся, выйдут один за другим тамошние старцы и примут поклон. А если того не сделать — погибнешь от бури. Гора горе поклон посылает.

Зашли на базар. Кругом так ярко, да еще удвоенно ярко от отражения в голубой весенней луже, заливающей базар. Какие-то рубашки, платья, сами люди, пестро наряженные, ременные кисти на шеях лошадей, сбруи в медных бляхах, поросята в кадушках, корзинки из ивняка, домотканые дорожки, бабы, несущие на коромыслах по шесть четвертей молока… А у автобуса вместо номера вставлена репродукция с «Мадонны Литты»!

До сих пор наш край очень любит украшаться. Деревянная резьба на домах попадается редко, больше пропильного деревянного кружева на подзорах и наличниках. И все ярко раскрашено, ярко — это еще мало, надо сказать: ярчайше разукрашено. А на печных трубах и водостоках целые железные терема: и белка, и два коня, у кого — вазон, у кого — букет цветов. Может быть, слишком чрезмерно для человека с тонким вкусом, а я смотрю с удовольствием, с детства привыкла.

За ненадобностью донец больше не делают, но старые еще находят и сейчас в деревнях. Избы теперь украшают репродукциями с мировых шедевров. На почетном месте донца в музеях да у любителей народного искусства.

Самая знаменитая городецкая тема — это вороной конь и всадник, не то военный, не то какой-то «франт Игнашка, что ни год, то рубашка». Сапоги с большим каблуком пишут легко, без натуги, сходно с кольцами коня, черной краской. Как пословица или поговорка веками отточена, так и этот конь отшлифован, отработан без лишних слов и деталей, любовно, сжато, и изящно, и грубовато по-мужичьи. С поджатой очень выразительным крючком ногой, змеино-лебединой шеей, иногда щучьей какой-то мордой. Их длинные ноги — неведомо, где копыта, где бабки, где колена, — живут. Об анатомии говорить не приходится. Но все эти черные крючки убедительней, по моему мнению, правильно нарисованных конских ног. Глаз — белая спираль или круг, сбруя точками, волнистый хвост стелется по земле. Так и хочется его назвать «златогривым конем» из сказки, но гривы золотой нет (даже в сцене Ивана-царевича с Серым Волком). Обычно ее делали скупыми белыми штришками. Конь-солнце, с солнцеподобной, веером поднятой гривой, бывает лишь на более ранних инкрустированных донцах; ноги в стремительном беге — во все четыре стороны, как на детских рисунках. Живописный конь почти всегда вороной, как весенний грач на снегу. И этих коней так много, будто здешние мастера не лесные жители, а степные наездники, и конь для них — все. Вспоить, вскормить, на коня посадить — так говорили в старину.

Когда Магомет создавал арабского коня, он будто бы ухватил горсть воздуха. Из чего возник конь городецкий? Всякий скажет: из иконного. О двух конях у букета, как бы «предстоящих», о своеобразном «конском чине», говорилось много. Эта формула двух фигур у «древа жизни», у цветка — два голубя, две дамы, два коня — излюбленная в городецких донцах. Мне очень хотелось найти прототип этой темы в живописи.

В 1967 году я пошла на выставку «Ростово-суздальской школы» в Третьяковскую галерею. Я знала, что там будут иконы из Горьковского края. Искала и нашла одну — «Флор и Лавр» из Балахны, где не только манера письма, композиция, но и формы коней очень родственны Городецким.

На иконе два оседланных коня, глядящие друг на друга; всадники — Флор и Лавр — стоят выше, архангел Михаил в середине держит коней за поводья, как положено. Так же, как на донцах, у коней поджата крючком задняя нога, вопросительно выкинута передняя. Тот же узор из двух длинношеих, только не черных, как на донцах, а белых коней той же «лебединой» породы.

Густые белые точки — жемчуга, оживка на модных платьях «дам и кавалеров» с донец совсем сродни жемчугам на седлах и оторочках кафтанов у святых с этой иконы.

Может, городецкие художники XIX века вдохновились именно этой балахнинской иконой для своей потом излюбленной темы: два коня, глядящие друг на друга. Вместо архангела — цветочная ветка с птицей, как бы остатком его крыльев, а святые Флор и Лавр превратились в гарцующих всадников.

И это было бы только догадкой, предположением, если бы в запаснике Городецкого музея не оказалось донце, очень плохой сохранности, с двумя совершенно такими же конями, как на балахнинской иконе: один белый, другой черный.

Была «алая роза», «белая роза», была «голубая роза», а у них есть и черная. Букет, или просто цветок, свой городецкий розан — «купавка», как его там называют. Черная роза — мечта садовника и поэта. Я не встречала лучшего живописного решения этого цветка. Его можно увеличить на целую стену и уменьшить на дамскую брошку — все равно получатся дивно хороши «этой розы завой».

В Заволжье писали по отработанным бесконечными повторениями схемам, по памяти, как по грамоте, по наглядке, иногда просто копировали попадающие в деревню листы модных журналов или лубков, как говорят исследователи этого промысла. Но весь вопрос: как копировали? По-своему, по-деревенски, превращая все в веселое «поглядение». Так же, как ярославские фрескисты из тяжеловесных гравюр библии Пискатора создавали цветное царство.

Вся грусть-печаль как бы осталась в песнях и жальных причитах, зубоскальство — в лубках, серьезные темы — в Палехе. На долю городецких художников досталось сдержанное веселье, которое не выражается прямо в лоб — не рисуют пляски, игры, хороводы — всё чинно, все нарядные, несколько даже геральдические, всегда крупно, фигура стоит вся целиком или сидит, срезанная столом, — прямо на зрителя. Конь всегда в профиль, целиком. Птица тоже. Нет закрывающих фигуры зданий, холмов, людей, выходящих из дверей, из-за горок, из-за домов, городов — всего того, что так артистично и умело делали на иконах и миниатюрах. Старые городецкие художники таким решением пространства не интересовались.

Если цветы — это сад благоуханный, если окно, лампа, зеркало, занавеска — это комната. Зеркало остроумно, совсем по-детски, решается диагональным членением на темное и светлое — так передана глубина. В Городце темы беднее лубочных, краской не все скажешь, что может сказать линия. Поучить, поиздеваться, прославить сильномогучих богатырей, грозных генералов — это народная графика — лубок.

«Баталий» в нашем альбоме немного, и все они одного мастера Г. Л. Полякова, по-видимому, плененного лубками. Цветовая их красота — на красном фоне синие фигуры с белым конем и белыми крепостями — заставляет больше любоваться, улыбаться надписям: «Сражение под Оръдинополем», «Г. Скобелефъ», — чем устрашаться, глядя на бой, где «турки падают, как чурки». «Сражение под Карсом» пишется так же — сражение, и все. Один раз придумано, несколько раз повторено, а география в счет не идет.

В альбоме мы показываем искусство Заволжья довольно широко: кроме классической городецкой живописи, близкую к ней по темам живопись мастеров соседних уездов; домовую резьбу, раскрашенные резные донца; новую живопись, не на бытовых предметах, а просто на досках, на листах бумаги; и даже городецкие «чудеса» из местного музея: два шкафа, вернее, посудную горку и шкаф — мудреное, провинциальное изобретательство. Резал и раскрашивал сапожник Токарев-Казарин для купца Кокурина еще в прошлом веке. Наивные копии — неведомо откуда, надо думать — из иллюстрированных журналов: «Нивы», «Севера», «Родины», из старообрядческих книг.

«Воины — под конец копья вскормлены, с каленых стрел вспоены». Надо же придумать — целые балясины сверху донизу из таких воев-воинов!

Когда посмотришь на эти шкафы у гладких стен музея, остолбенеешь и запомнишь их на всю жизнь; а как завидно для всех они, наверное, выглядели в доме купца Кокурина, где стояли людям напоказ. Какой интерьер для них придумать? Что-нибудь такое же чудное. Очень давно я видела в Сарапуле, на берегу Камы, полуразрушенный дом местного купца. Стены, потолки, двери — все было безудержно разрисовано копиями с картин: «Боярский пир» Маковского, «Майская ночь» Крамского и других — фантазия местных художников-самоучек и купца-чудака.

Я думаю, городецким шкафам самое место в таких стенах. Чудное в чудном. Хозяин мог хвастаться ими перед гостями, а купецкие дочки раскладывать в них свое посудное приданое: серебро, малиново-золотные чашки и прочие прелести.

В. И. Померанцев, открыватель неведомых шедевров и самый лучший знаток старорусского народного искусства, видал и эти шкафы, и аналогичный им шкаф в Новгородском музее. Он считает их не «беззаконием», а неким фонтаном народной премудрости — здесь городецкой, заволжской.

На прощание мы ходили по очень древним городецким валам с песчаными осыпями — любопытствующие шататели. Когда-то валы для прочности засадили соснами. Выросли они громадные, драконовидные, с искрученными ветром оранжевыми стволами. «А были и „крестовые“ — целый лес».

Это меня заинтересовало — не по одному же расположению ветвей такое название! Уже дома я прочитала, что внутри валов было не то болото, не то пруд, а раньше Свято- или Светлоозеро на месте ушедшего под землю монастыря — «провалище». А «крестовые» сосны, росшие на этих валах, — крестовые потому, что у их подножия крестили язычников. Они еще долго пользовались славой целебных. Поклонялись дереву и позже. В городецких донцах это поклонение дереву превратилось просто в «апофеоз» букета, потеряло всякое магическое значение, но живет с упорством народной песни или пословицы.

Одно с другим не спорит — исторические легенды, всегда поэтические народные вымыслы, россказни «страны неправленых книг, скитов и пустынного жития» и дивная деревенская живопись, где нет и в помине лесных, легендарных тем, а все городское, заманчивое для сегодняшнего дня, редко видимое мастерами из заволжских лесов.

Богатые, фантастические букеты цветов, каких не найдешь на песчаной земле за Волгой. Птицы — не то голуби, не то райские, невиданной в жизни красоты вороные кони, барские упряжки, купеческие пароходы, то дама в голубом кринолине с коромыслом и зелеными ведрами-ушатами, то молодцы преизрядные или же залы, беседки, какие-то нарядные лестницы, посиделки — все веселое. А кто людей веселит, за того свет стоит.

О чем говорят зайчики?19

Про сказки хочется начать с очаровательного отрывка Льва Николаевича Толстого из его воспоминаний про белую бабушку, в белом и на белом, и крепостного сказочника Льва Степановича.

Цветовой ли образ, колдовство ли слов, без нажима уводящих в детство, но что-то делает для меня эти воспоминания про бабушку, из всего читанного у Льва Николаевича, особенно ароматными и желанными.

Хорошо бы и мне такое было в детстве — белая бабушка, ночь, лампада и Лев Степанович!

Так обязательно подумается при чтении этого отрывка, который я выписала когда-то и храню для перечитывания, для вдохновения в ящике стола. (Девяностотомного Толстого в доме у нас нет.) Вот этот отрывок:

«Самое же сильное, связанное с бабушкой воспоминание — это — ночь, проведенная в спальне бабушки, и Лев Степанович. Лев Степанович был слепой сказочник (он был уже стариком, когда я узнал его), остаток старинного барства, барства деда.

Он был куплен только для того, чтобы рассказывать сказки, которые он, вследствие свойственной слепым необыкновенной памяти, мог слово в слово рассказывать после того, как их раза два прочитывали ему.

Он жил где-то в доме, и целый день его не было видно. Но по вечерам он приходил наверх, в спальню бабушки (спальня эта была в низенькой комнатке, в которую входить надо было по двум ступеням), и садился на низенький подоконник, куда ему приносили ужин с господского стола. Тут он дожидался бабушку, которая без стыда могла делать свой ночной туалет при слепом человеке. В тот день, когда был мой черед ночевать у бабушки, Лев Степанович со своими белыми глазами, в синем длинном сюртуке с буфами на плечах, сидел уже на подоконнике и ужинал. Не помню, как раздевалась бабушка, в этой ли комнате или в другой, и как меня уложили в постель, помню только ту минуту, когда свечу потушили, осталась одна лампада перед золочеными иконами, та самая удивительная бабушка, которая пускала необычайные мыльные пузыри, вся белая, в белом и покрытая белым, в своем белом чепце, высоко лежала на подушках, и с подоконника послышался ровный, спокойный голос Льва Степановича: „Продолжать прикажете?“ — „Да, продолжайте“. — „Любезная сестрица, сказала она, — заговорил Лев Степанович своим тихим, ровным старческим голосом, — расскажите нам одну из тех прелюбопытнейших сказок, которые вы так хорошо умеете рассказывать. — Охотно, — отвечала Шехерезада, — рассказала бы я замечательную историю принца Комаральзамана, если повелитель наш выразит на то свое согласие. Получив согласие султана, Шехерезада начала так: ‘У одного владетельного царя был единственный сын…’“

И, очевидно, слово в слово по книге начал Лев Степанович говорить историю Комаральзамана. Я не слушал, не понимал того, что он говорил, настолько я был поглощен таинственным видом бабушки, ее колеблющейся тенью на стене и видом старика с белыми глазами, которого я не видел теперь, но которого помнил неподвижно сидевшего на подоконнике и медленным голосом говорившего какие-то странные, мне казавшиеся торжественными слова, одиноко звучавшие среди полутемноты комнатки, освещенной дрожащим светом лампады.

Должно быть, я тотчас же заснул, потому что дальше ничего не помню, и только утром опять удивлялся и восхищался мыльными пузырями, которые, умываясь, делала на своих руках бабушка».

Пусть этот отрывок будет как бы большим эпиграфом ко всему тому, что мне хочется сказать о сказках.

Далекие истории о Комаральзамане, или поближе о козе-дерезе, Иване Горохе, — смысл сказок всегда один — чудеса: — Избушка, избушка, стань к лесу задом, ко мне передом.

…Сшей ты мне сапожки из желтого песочка,
Слей же ты мне перстень
Из солнечных лучей…

А когда есть перстенек-колечко — выдь на крылечко и свистни во колечко, явится какая-нибудь карета, без осей и без колесей, а так просто на воздухе — садись и поезжай за море, тридесятое царство, за тридевять земель. Или подкатят одни колеса! С заднего колеса прямо на небеса. Там стоит церковь из пирогов, блинами покрыта, калачом заперта, пряниками запечатана. Съел калач, вошел: свечи морковные, лампады-то репные, а поп — толоконный лоб. Другого и быть там не может. Так понял и Пушкин.

Жил-был поп,
Толоконный лоб… —

так начинает он своего «Балду».

Жил старик со своею старухой… —

так он начинает другую свою сказку про «Рыбку». Так же, как в народных сказках: Жил-был мужик… жили-были кот да баран… жил-был царь… во дворце, в избе, в некотором царстве, в некотором государстве, между небом на земле, в «досюльные» сказочные времена… Хочется эти времена назвать почудней, я и выбрала из известных мне названий прошедшего времени самое необычное, какое употребляется для старинного шва в северных вышивках — «досюльный».

Царей в волшебных сказках очень много, безликих, смешных, а то и злых или жалких в своей старости. Они часто даже и не цари, в нашем социальном понимании, а символическая вершина некоторого царства-государства, которое при желании можно свернуть в золотое или серебряное яичко, а изобразить в виде одного только дома — дворца, даже просто одной диковинной крыши.

Когда Иван-дурак становится царем на таком царстве, нас это нисколько не обижает, и мы охотно желаем ему вместе со сказкой жить-поживать и доброго добра наживать со своею царь-девицей, вечной царевной.

Изредка в сказках попадаются и всамделишные цари, чем-то заслужившие народную память.

«Жил на свете царь; имя ему было Александр Македонский», завоеватель с эпитетами «величайший, гениальный герой древности», «всей подсолнечной царь» и сказочный «царь-государь», миродержец.

Про него еще говорят, что он был первый царь, что велел себе по вечерам сказывать сказки. Слушал он их для бодрости.

Может, и вправду от этого он был всегда «бодр, внимателен, удачлив, умен и смел» — всю свою недолгую походную жизнь. Заколдовался на какое-то время.

Но меня интересует сейчас не история, а невероятные, сказочные приключения легендарного Александра на земле, в воде и в воздухе, ходившие и у нас на Руси, с давних лет, переводные или перенятые устно, и их эхо в наших сказках.

В III томе Афанасьева (№ 318) в коротенькой сказке об Александре Македонском, откуда я процитировала начало, рассказано путано, как этот царь, из богатырей богатырь, на краю света встретил страшные народы — Гоги и Магоги.

Что же сделал с ними царь Александр? Он свел над ними одну гору с другой сводом и поставил на своде трубы… Подуют ветры в трубы, и подымается страшный вой; они, сидя там, кричат: «О видно жив Александр Македонский…»

Так его все боялись. Образ гиперболический и даже смешной. Сказка на этом эпизоде и кончается. Подробнее и много интереснее приключения Македонского в «Александриях» — «арсенале всяких диковинок для нашего средневековья», как говорят исследователи.

На своем верном коне Буцефале — «волуяглавом» Александр едет в область Мрака, где одни драгоценные камни на земле; за водой бессмертия, к говорящим деревьям — вспомним «Летучий корабль», «Сивку-бурку», «Молодильные яблоки», «Алмазное царство» из наших сказочных сборников.

Но особенно мне нравится, как этот любопытный царь, победив с помощью головы Горгоны на пике кентавров с оленьими рогами и многие другие народы одноглазые и многоглазые, «покусился и на небесную высоту». Как он испытывает небо? На грифах в корзинке летит ввысь, держа на копьях, выше грифов куски бараньего мяса, что заставляет странных птиц с собачьими туловищами неустанно лететь вверх. Опустив руки, Александр легко спускается.

Такое высечено в камне на южном фасаде Дмитровского собора во Владимире каким-то сказочно настроенным неведомым нам каменотесом XII века. В очень красивой, геральдически замкнутой группе зверей, птиц и человека изображено блаженное наслаждение полетом.

С детским восхищением художник дал в руки Македонскому мелких зверьков, а в корзину вплел хвосты грифов.

Другая история про птиц в «Александриях» не менее интересна. В стране Мрака, на прирученных громадных птицах летят разведчики Александра: перед птицами опять куски мяса на палках. А на корабле самого Македонского целая «бычья» туша, за которой стремятся птицы, и судно двигалось при помощи их крыльев.

От этой грандиозной картины у нас в сказках остался только кусочек: подземное царство и Ног-птица, выносящая оттуда безунывного Ивана, остались и куски бараньего мяса для ее кормления в пути.

Те лицевые (т. е. иллюстрированные) «Александрии», которые я видела в рукописных сборниках и редких изданиях, видимо, первые циклы сказочных картинок.

Как там далекие от нас художники рисуют чудеса?

Александр неизменно в короне, конь его с рогом между ушами (признак божественного происхождения) и с воловьей головой, притороченной к седлу с правой стороны. Так изображено легендарное тавро в виде бычьей головы на правом бедре коня Буцефала. Они везде одинаковые, в одном повороте. По этим признакам их угадаешь в любой свалке. Впрочем, эти битвы-свалки изображаются довольно чинно, без суеты. Отрубленные головы, груды поверженных — лежат только на нужном месте. Копья своим наклоном, или скрещением, или переломом — показывают бой.

Великанши со стоящими дыбом волосами (так изображен ужас) уходят от Александрова копья спокойно, даже с любопытством на него оборачиваются. Для такой фигуры в народном искусстве есть даже точное слово — «оглядышек». Камни не летят, а только держатся в руках волосатых врагов. «Дивии человек» — кентавры (китоврос, полкан-богатырь), «иже до пояса от головы человек, а долу конь», так их и рисуют, пластически очень убедительно.

«Горгона девица» изображается девицей с хвостом или в виде кентаврессы — наполовину конь.

Зверь «крокодим» или «коркодим» — можно прочитать и так и так, — на которого дивится Александр (Чудо-юдо морское), нарисован со щучьей мордой, «зубы аки пилы», грива из чешуи, хвост льва, а лапы птичьи. Примерно таким, но еще больше обрусевшим изображается «коркодил» в лубке с бабой-ягой. Обрусение идет за счет утраты устрашающих восточных злых черт. «Коркодил» — смешной и добродушный мужик.

Часто напоминается, что все происходит в «подсолнечном царстве», между небом, на земле — рисуется свиток голубого неба вверху страницы, по бокам — солнце и луна.

И всегда «язык руки», «красота письма» на страницах без рисунков.

Все это поучительно для нас, художников.

Если полистать другие лицевые рукописи, посмотреть «старину» в пейзаже и в музеях, народные игрушки, пожалуй, сказочным покажется почти все. И такой эпитет охотно, и слишком даже часто, применяют, когда говорят или пишут о старине.

Нарисованную сказку непременно найдешь в заглавных буквах, сплетенных из людей, чудных тварей и веток (в наших средневековых рукописях); на старых Владимиро-Суздальских соборах — застывшую, высеченную в камне; Василий Блаженный расскажет ее всем своим «огородом чудовищных овощей».

Я никогда не пройду в музее мимо витрины с находками из раскопок. Среди черепков там попадаются бытовые вещи с магическими изображениями оленей, коней, птиц, чудищ.

То не сережки с перепелками,
То наговоры — то великие
От лихих людей незнающих…

Довольно таинственно выглядят гребни, на конские головы — на счастье: это те быстрые кони, что умчат от лихой беды. Именно такой гребешок дает Ивану-царевичу баба-яга. Если бросишь его — встанет лес от земли до неба — белке не пробежать — и остановит погоню. Попадаются глиняные фигурки коней и куколки, вроде вятских. Такие, видно, куколки посадила по углам своего терема и Василиса Премудрая, убегая с Иваном от своего грозного батюшки — Морского царя.

Игрушки для колдовства, на всякий случай жизни. И сказки говорили раньше — чтобы отгонять злых духов и привлекать добрых. Говорили их по ночам, а кто рассказывает днем, у того выпадают волосы.

Вспомнишь, пожалуй, ночное жуткое лисье колдовство вокруг волка, опустившего хвост в прорубь: «Ясни, ясни на небе, мерзни, мерзни волчий хвост… Ловись рыбка и мала и велика!» Так же, как в заговоре рыбаков: «Идите рыба и малая рыбица в мой матер-невод, в широкую матню» (говорить три раза, опуская невод). Заговор я списала слово в слово, как положено. В устах лисы он еще короче и звонче.

Сказочное же изображение оберега, заговора, колдовства нам сохранила черниговская земля от X века на серебряной чеканной оправе знаменитого ритуального турьего рога из «Черной могилы». Среди чудищ — сцена, которую Б. А. Рыбаков объясняет черниговской же былиной-сказкой, записанной еще в XVII веке, об Иване Годиновиче, невесте его лиходейке Марье и прежнем ее женихе Кощее, который пускает в вещую птицу, пророчащую ему гибель, стрелы; но стрелы, заговоренные птицей, летят обратно в Кощея же. Это и изображено очень коротко.

Лиходейка Марья, процарапанная в X веке на серебряной пластинке, совсем не похожа на ее словесный портрет в других вариантах этой былины, где она вся обвешана зверями и птицами, как заглавная буква из какой-либо псалтыри XIV века.

…На голове белые лебеди,
На левом плече черные соболи,
На правом плече ясны соколы,
На ткацком стане сизы голуби,
На подножиях стана черны вороны…

На турьем роге много проще. Все волшебное изображено в виде большой, больше человека, птицы, то ли орла, то ли ворона; а Марья в кольчуге, и вся ее женская краса — одна коса с бляхой на виске. Видно такая была мода в X веке.

Степная трагедия древнего города выражена сказочным рисунком — это заклинание от злых кочевников.

Вещая птица, поворачивая стрелы в стрелявшего же, решает тем судьбу героев, города и народа. Она сохранилась в гербе Чернигова.

Кощей и Марья — в сказке о Марье Моревне. Психологически сюжет сильно изменился, согласно изменившемуся вкусу народа, так я пытаюсь додумать начатое Б. А. Рыбаковым заманчивое объяснение турьего рога.

Столько воды утекло с тех пор, а мы и сейчас читаем про говорящие деревья, верных коней, Кощеев и Иванов, и нам интересна эта игра уводящая в детство, русская сказка — тридцати братьев сестрица, сорока бабушек внучка.

К вечным и всемирным темам, которые пришли отовсюду и прижились, добавилось много своего доморощенного из всяких мест, не блещущих пышной южной красотой, где комар воду возил, в грязи ноги увязил, где «воронограй», «мышеписк», «куроклик». И пушкинский «русский дух», т. е. степень узорности и добродушия в изображениях, мера выдумки и игры в описаниях событий и чувств. Слова отточенные многими безымянными устами — наш великий русский язык, без которого не было бы ни Пушкина, ни Тургенева, ни Толстого.

«И я там был, мед-пиво пил, по губам текло, а в рот не попало».

«Стали жить поживать, горя не знать». А если горе, то горе-злосчастье: «…несет меня лиса за темные леса, за высокие горы, в далекие страны, котику, братику, отыми меня».

Аленушка, сестрица моя,
Выплынь, выплынь на бережок!
Огни горят горючие,
Котлы кипят кипучие,
Ножи точат булатные,
Хотят козла зарезати!

Можно ли сказать жалобнее?

В черновых записях к стихотворению «Буря мглою небо кроет» Пушкин сравнивает этот плач с воем ветра:

…Или плачется козленок
У котлов перед сестрой…

Фольклорные жальные причиты, вопи, плачи — здесь в устах животных. Пленительно хорош в народной поэзии и другой способ выразить горе — образно:

Полетел молодец ясным соколом,
А горе за ним серым ястребом.
Пошел молодец в море рыбою,
А горю за ним с частым неводом.
Молодец пошел пешь дорогою,
А горе под руку, под правую.

По-моему такой стих не знает себе ничего равного.

Приглашение животных участвовать в человеческих переживаниях — это, наверное, и есть та нужная всем в жизни сказка, которую найдешь везде: в песне, в рисунке, в архитектуре.

Звериной эмблемой наших русских сказок мне хочется считать знаменитых зайчиков из «Изборника Святослава» (1073 год), так выразительны их говорящие фигурки.

«Давай убежим!», или «Давай тут поселимся!», или еще что-либо другое, они говорят о своей заячьей жизни, связанной с пышной графической мозаикой в форме храмов на фронтисписах этой рукописи, только давнишним, всеобщим желаньем приглашать в свой человеческий мир и «всякое дыхание» на земле.

Еще недавно Корней Иванович Чуковский, защищая сказки, писал: «Сказочники хлопочут о том, чтобы ребенок с малых лет научился мысленно участвовать в жизни воображаемых людей и зверей и вырвался бы этим путем за рамки эгоцентрических интересов и чувств. А так как при слушании сказки ребенку свойственно становиться на сторону добрых, мужественных, несправедливо обиженных, будет ли то Иван-царевич, или зайчик-побегайчик, или муха-цокотуха, или просто деревяшечка в зыбочке, вся наша задача заключается в том, чтобы пробудить в восприимчивой детской душе эту драгоценную способность со-переживать, со-страдать, со-радоваться, без которой человек — не человек».

Сейчас о сказках не спорят, даже больше — не спорят и о пользе для детей народного искусства вообще. Сейчас в редакциях не скажут про книжку о народных игрушках:

— Кому это нужно?

Я с удовольствием читаю в журнале «ДИ» № 9 за 1971 год в статье В. Полуниной «Рисуют дети мастеров»: «Мы обязаны познакомить детей с этим (т. е. народным) искусством на уровне современных знаний… Это бесспорно…»

А рядом на фотографии девочка из Полхова-Майдана, закусив нижнюю губу (ей не легко), ведет на бумаге черной краской гриву у белого традиционного коня. Глаз уже вставила и нос черный. Конь прекрасен, корми его овсом и запрягай!

Сказку может рассказать каждый, в ней точных слов нет. Что-то добавляется, что-то упускается: слова, фразы, даже смысл — по вдохновению рассказчика.

Но все же лучше, когда сохраняется то, что донесло нам время в языке и в построении, старые обороты речи, не употребляющиеся в обычной литературе слова, приговорки, складные присказки, мерная речь. Это обогащает язык читающего и его молодую память и связывает с историей народа.

«…Шли, шли, — солнце высоко, колодезь далеко, жар донимает, пот выступает! Стоит коровье копытце полно водицы…»

Это, мне кажется, лучше, чем «Пошла один раз Аленушка на работу…»

«Жили-были дед да баба, была у них курочка Ряба» — хорошо, без всякой беллетристики.

Сказка может быть серьезной или шуточной, с «лихоречием», «округлословием», с «поруганием», с «поигранием», с «изобилием».

Лучше всего и любовнее, мне думается, сказки собраны в трех томах Афанасьева — некой сказочной энциклопедии.

В детстве я их не имела, а сейчас не расстаюсь, находя все новое и новое «изобилие» в его «поруганиях» и «поиграниях».

Под конец жизни (умер Александр Николаевич в 1871 году, 45 лет от роду) был у него свой домик в Москве на Мещанской улице недалеко от Михаила Семеновича Щепкина, к которому он часто ходил для дружеских бесед. И был у Щепкина большой сад. Деревянный дом Щепкина с этикеткой неприкосновенности и сейчас стоит на улице Ермоловой, вроде клушки с раскинутыми крыльями. Сада уже нет, кругом многоэтажные каменные дома, а он, деревянный, низенький, прирос к своей горке и все еще дышит сказками, которые там читал Афанасьев своим друзьям, влюбленным в фольклор первой любовью, как только влюблялись в XIX веке его первооткрыватели.

Мы долгие годы жили недалеко от улицы Ермоловой и часто ходили в гости к следующим уже владельцам дома Щепкина, хранящим аромат старины даже в таких пустяках, как три выжженных креста на притолоках дверей. От нечистой силы, наверное.

У меня даже сохранилась акварель, как мы пьем чай за круглым столом в этом доме (воспроизведена в моей монографии).

Хочется за этим же круглым столом мысленно увидеть и Александра Николаевича с длинной бородой, еще удлиняющей его лицо, и так связать три тома сказок с реальным пейзажем и с выжженными крестами на притолоках, полукруглыми внутренними окнами над дверями из комнаты в комнату в этом старом доме.

Когда я делаю сказки, мне и их хочется привязать к чему-нибудь реальному, чтобы не только в тридесятом царстве, но и среди нас жили бы и были бы все эти Иваны-царевичи и Котофеи Ивановичи и разговаривающие зайчики.

Лукоморье [20]

Не вспомнишь, когда выучила наизусть этот пролог к «Руслану», кажется, с ним и родилась. Сначала был Пушкин, потом уже сказки. Леший в лесу — по Пушкину, Русалка над водой — по Пушкину. Баба-Яга — тоже по Пушкину. И конец: «И там я был, и мед я пил» — конечно, придумал первый Пушкин, а потом взяли в сказки эти интересные слова.

В «Мертвой царевне» у него еще лучше:

Я там был, мед-пиво пил,
Да усы лишь обмочил.

Какие усы он обмочил, когда у него усов нет? И что это за мед, который не едят, а пьют? Где это «там»? И что такое «Русский дух»? Почему царевна тужит, а Кашей чахнет? Зачем королевич пленяет грозного царя? Какие такие чудеса? Какой леший? И хорошо бы побывать там. Столько детских вопросов, на которые я постаралась ответить под конец своей жизни, делая книжку «Лукоморье».

Рисовать эти темы я начала вскоре же после войны, а закончила в 1968 году, да и все ли еще закончила — не знаю. Пришлось поворошить свою память и то, что еще глубже, — под памятью. Проверять все не раз по книжкам, переписываться, советоваться с пушкинистами, рискуя превратиться в «ученую женщину». Стихи меня надолго заколдовали. Они как заклинание. Заклинанием и должен быть пролог-присказка. Настойчиво сжатым, много в себя вмещающим — сказочный мир и «Русский дух».

Все время идут повторения: «там чудеса…», «там леший…», «там на неведомых дорожках…», «там королевич мимоходом…», «там ступа с Бабою Ягой…» — все построено на этом утверждающем «там» неведомой географии. Повторением лучше достигнуть желаемое. Может, поэт применил в «прологе» такой колдовской прием, желая нас поскорее переселить в сказочный мир?

И второй век по его воле мы с детских лет, с самого первого же слова этого стихотворения-заговора «У Лукоморья», и последующих «там, там, там», и ходящим вправо, влево котом, — завораживаемся; и все лешие, русалки, богатыри приобретают таинственную реальность — где-то «там», и это «там» как бы в нас самих или рядом. Но художнику мало завораживаться словами, надо еще нарисовать все, что нашептал поэту «кот ученый» (сейчас — его муза). И если в словах такие чудеса — то какие же должны быть иллюстрации? Надо пожить и подумать, поездить, порыться в своих записках, зарисовках, поискать это «там», вернуться в свое детство.

В 1941 году 17 сентября на полях запись: «Ходили к Овешкову. Иван Иванович — бородатый, староманерный старик, „рукомесленный“ загорский художник… Это он показал мне деревенское чудо — городецкую живопись из Заволжья…»

Можно поискать в Заволжье пушкинские образы? — Можно.

* * *

Вот попалось про Гороховец за «Золотыми воротами». Место еще незнаемое (6.V.1966). «…Приехали ночью, в темноте обещающе выплывали кубы соборов. В 4 часа уже светло. Мы вышли из своего номера. — Чего не спите, еще рано! — ворчали дядьки на диванах в коридоре. Голова звенит, и вода звенит, ноги бегут по излучине реки, будто и не весим совсем. Выбеляются из розового воздуха белые церкви, о которых так вдохновенно писал Грабарь. Никого нет. К реке вышел кот, потом толстяк в военной шинели, надетой на белье. Пошел, видно, умываться к Клязьме. Затопленные деревья, воды много, она змеится голубым и розовым. К шести часам розовое гаснет и наступает обыкновенное утро в необыкновенном городке»… у «Лукоречья», если можно так сказать. Это пригодится для богатыря…

Там в облаках
перед народом…
* * *

Совсем недавно записано на рисунке: «В небесах торжественно и чудно». Не ночью это торжество, а днем 19 февраля 1967 года. Столько сияющей голубизны, что глазам больно. Стволы берез мерцают по-весеннему, а их верхушки в самом ядовитом малиновом, как на полховмайдановских коробочках или грибах. Второй синий лес из теней лежит на снегу. Ультрамарин сгустился по оврагам. Заячьи следы — туда, сюда, весь бугор испетляли. Один ли, много ли зайцев развелось, не угадаешь.

По такому пейзажу, пожалуй, и ступа с Бабою-Ягой, почуяв весну, пойдет, побредет сама собой наводить в лесу порядок. Пока это на Истре под Москвой, но может быть и «там», у «Лукоморья».

«Лукоморье», слово-то какое красивое! Можно прочитать, что оно из древних летописей: «лукоморские жители половцы…», «от Царьграда до Лукоморья 300 верст…», «тут поганые побегоша… в Лукоморье», «в Лукоморье горы…» и т. д. Есть оно и в былинах, и в сказках: «Учал Еруслан гулять по Лукоморью и стрелять по тихим заводям гусей-лебедей». Лукоморьем называлось Азовское море в старину.

Далеко ли, поближе ли взял его Пушкин, но он сделал малоупотребимое слово родным, знакомым даже самым маленьким детям.

Где оно, Лукоморье? Мне думается, искать его надо не на каком-нибудь географическом море, а где-то на «синем море» сказок, «на море, на Окияне (Окиян в сказках пишут с большой буквы и через „я“. Сохраняю это правописание), на острове на Буяне». Это земля, что стоит на трех китах, может даже вся вселенная «наивной космографии» старинных книг.

Такое мне подходит. И есть в русских сказках даже ее символический образ — серебряное блюдечко, по нему катится наливное яблочко (или золотое яблочко), а на блюдечке и гор высота, и небес красота, и все чудеса поднебесные. На такой земле могут происходить и пушкинские чудеса: королевич Елисей разговаривать с солнцем и месяцем, золотая рыбка строить терема, царевна Лебедь делать все, что Гвидоновой душе угодно. Так я и нарисовала чудеса на сказочной земле-блюде — прямо и вверх ногами. Я немало читала об этом заветном острове Буяне. Наши предания населяют его и огненными змеями, и чудовищными птицами; иногда стоит там город каменный; хрустальный терем; лежит бел-горюч камень-Алатырь; дубовая колода… на той на колоде, на той на дубине лежит какой-то неведомый Страх-Рах, семьдесят семь ветров, семьдесят семь вихорев; или стоит столб от земли до неба; наконец, там же и дуб. Царь-дуб. Сыр-дуб. Кряковатый, мокрецкий, вековой, первопосаженный, священный перунов дуб. А после всего этого торжественного баснословия, связанного с дубом, есть и другая чудная полуестественность из нижегородского фольклора:

На Родине дуб стоит,
На дубу сова сидит.
Сова та мне теща,
Воробушка шурин
Глазки прищурил.

И более знакомое:

Ай ду-ду, ай ду-ду!
Сидит ворон на дубу…

Я беру в свой рисунок дуба вместе с другими пушкинскими образами (наверное, из-за нижегородского патриотизма) и сову. Ворона рисовать не буду, он коту конкурент и сам иногда сказки рассказывает:

Ворон черный там сидит.
Утром он в трубу трубит.
Вечер сказки говорит.

У Лукоморья заповедный зеленый дуб Пушкина, по которому «златая цепь». Поэт не говорит даже — стоит дуб, надо думать, он не только стоит, но и всегда стоял, и долго еще будет стоять. Золотой цепью он прикован к земле — так запечатаны клады, если верить легендам про подкоренье дуба, а у кота роль охранителя этих кладов; он часто бывает свиреп и страшен, в то же время и сказки говорит. Когда-то на Зевесовом дубу висело «золотое руно». Может, отсюда золотые звенья, кольца цепи?

_______________________________
19   Впервые опубликовано: Семья и школа, № 4, 1972 год

 


назадътитулъдалѣе